Савелий Леонов - Молодость
Про себя он соображал:
«Теперь я тут свой. Не то еще придется на постоялом с конокрадами ночевать».
«Под большим-то деревом и гриб вольготнее растет», — прикидывал в свою очередь Афонька.
С той поры жердевцы как-то по-особенному смотрели на Бритяка. Они понимали, что не сегодня-завтра этот хорек полезет в гору…
Гость весело балагурил. На столе появились подарки — кумовьям, крестнику. Годовалый Ефимка забрался на колени к Рукавицыну и чуть не замочил плисовых купеческих шаровар, чем вызвал в горнице не малый шум и треволнение.
Рукавицын вспомнил о семье.
— Пашка-то мой, — он тряхнул подстриженными в скобочку волосами, — тоже годовалый, шельмец. Сидит теперь, пятаки на ковре раскладывает. Вот оказия! Никаких игрушек не принимает, окромя пятаков!
— Потомственный купчик! — подпрыгнул Афонька. — Сызмальства денежный нюх имеет… Поскупился ты, куманек, на деточек, — упрекнул он, пугаясь своих слов, но остановиться уже не мог. — При эдаком капитале — один сын! Единственный, значится, наследник! Пресвятая богородица…
Рукавицын, крякнув, нахмурился. Вытер о полотенце руки и медленно, с достоинством полез из-за стола.
— Не обессудь, желанный, чем бог послал, — взмолился Бритяк дрожащим голосом. — Да куда же ты, Михал Михалыч? Неужто о возах беспокоишься? Кобель спущен с цепи. Ребята старательные — всю ночь прокараулят. Эй, Тимоха! Петрак!
Через порог шагнул, в дымке холода, широкоплечий Тимофей. Сдернул с головы баранью шапку, смущенно опустил обожженное стужей лицо. За Тимофеем стоял Петрак, криворотый и нескладный, весь в мать.
— Ну, цыплятки, управились? — подскочил Бритяк. — Скотинка накормлена, напоена? Всем на сон грядущий подостлано? Нигде не дует? Ни ветру, ни вору не пролезть — одному всевышнему дорожка чиста, пташки?
Его крылатые ноздри трепетали. На глазах блестела влага.
— Вот, кум, гляди: работник и сын. Никакого различия. Сусед Викула, не к ночи будь помянут латрыга, перед смертью просил благодетельствовать сироту… Что ж? Или на мне креста нету? Взял голопузого подростка, прибил к делу. А теперь, дуй его горой, видишь, какого вырастил! Женил, леску для избенки дал. Не в моих правилах обиду чинить. Обзавелся Тимоха детьми на манер порядочного человека. Да какими детьми!
И Афонька, хлопотливо откупоривая новую бутыль вишневой, рассказывал, как проезжал деревней чужой барин, спросил женщину с ребенком у груди: «Далеко ли, тетка, до города?» Тетка оторопела, не нашлась сразу… Но ребенок поднял черную головенку и, сглотнув молоко, ответил: «Оснадцать». Барин побледнел. Тройка сорвалась и понесла вскачь, оставляя позади дымящиеся кучи золы, собачий лай и суматоху насмерть перепуганных кур… А Ильинишна, жена Тимофея, спохватившись, кричала вслед: «Истинную правду Степка говорит! Оснадцать верст! Он у нас, аспид, все знает — ему четвертый годок!»
Тимофей, слушая, отвел усталый взгляд от выщипанной бороденки хозяина. Однако гость успел прочесть в открытом и мужественном лице сына Викулы бессильную ярость и негодование.
— Бедность — наказанье господне! — сочувствовал Бритяк. — Разве я, кум, не понимаю? Сам, поди, начал жить: с гвоздя!
Поблагодарив за хлеб-соль и угощение, Рукавицын не спеша пошел во двор, напевая:
Ванька-ключник, злой разлучник,Разлучил князя с женой…
Завернулся с головой в тулуп, сунул под полу дубину и, качнувшись от выпитой настойки, улегся на возу поверх тюков…
Проснулся он поздно утром, с ломотой во всем теле, с шумом и болью в висках, покрытый испариной.
«Эк развезло меня от вишневой-то. Фу! Верст двадцать отмахал бы, пожалуй. Который час?»
Повернувшись, купец заметил, что лежит не на возу, а в горнице на теплой лежанке.
Мерно тикали ходики, но взгляд почему-то упал на спасителя, все так же благословляющего тремя перстами. Босиком по земляному полу прошла Афонькина жена. Увидав поднявшегося гостя, криворотая сказала:
— Перенесли тебя, кум. Больно морозило ночью-то. Михал Михалыч поспешно оделся и выбежал во двор.
Очутившись под навесом, где вечером ставили возы, он как бы позабыл, что ему надо.
На середине чистого, необыкновенно просторного двора стоял Афонька, опираясь на метелку.
— Кум! — крикнул Рукавицын задохнувшись. — А товар?…
Афонька поднял бесцветные, крайне удивленные глаза, поскреб ощипанную бороденку.
— Откуда? — спросил он. — Чей будешь?
Купец пошатнулся, шапка упала. Спутанные волосы, тронутые ветром, зашевелились на голове,
— Афанасий… не убивай!
— Как ты попал на мой двор? — наступал Бритяк подбоченясь. — Чем тебе христианская душа моя помешала, бродяга?
— А-а! — взвыл Рукавицын, только теперь поняв все. Он двинулся на эти бесцветные, немигающие глаза.
— Сказывай, где? Из-ни-что-о-жу!
Позади хрустнул снег. Купец оглянулся. В двух шагах стояли Петрак и Афонькина жена. Один держал вилы-тройчатки, другая — дубину, взятую с купеческого воза.
Рукавицын как-то сразу обмяк, съежился. Он вспомнил что-то далекое, страшное: может быть, минуту убийства, когда нападающим был сам…
— Тимо-о-оха! — закричал краснорядец, живо представив себе обожженное стужей честное лицо батрака. — Спаси, родной! О-зо-ло-чу!
Но предусмотрительный хозяин еще с вечера услал Тимофея на мельницу.
«Отыгрался Пашка пятаками», — мелькнула у купца и оборвалась, как осенняя паутина, пропащая мысль.
Он тихо, безвольно опустился перед Афонькой на колени и коснулся потным лбом мерзлой земли.
Часть первая
И для меня воскресла радость,И душу взволновали вновьМоя потерянная младость,Тоски мучительная сладостьИ сердца первая любовь.
А. ПушкинГлава первая
Над избами — утренний дым, ковыльно-сизый и легкий. Еще не закрылись ворота после выгонки скота, не проветрились унавоженные топкие дворы, а солнце уже припекало. На вековых жердевских дубах и в зарослях ракитника, под гулкими сводами кирпичной колокольни кричали галчиные выводки. Скрипели колодезные журавли, звякали ведра, слышались женские голоса.
Высохшая до восковой желтизны Ильинишна, страдая одышкой, делилась с соседками радостью:
— Во сне я, девоньки, палец порезала. Кровь текла красная-красная…
— К родному, — вставила солдатка Матрена, любившая отгадывать сны.
— Истинная правда. Не успела печь вытопить — и Степан через порог. Страстей-то, страстей перенес! В неметчине томился… Три раза бежал, да все ловили. На четвертый — сам бог, должно, пособил — добрался с товарищем до границы. Своя, говорит, земля — рядом, а беда — над головой… Опять заступила дорогу стража! Без воды, без хлеба в горах маялись, горюшко мое…
Ильинишна умолкла, вытирая покрасневшие глаза черным в белую крапинку старушечьим платком. И продолжала тише, словно опасность еще не миновала сына:
— Ночью пошли напролом, как медведи на рогатину. Шум поднялся, стрельба… Наш-то в суматохе потерял товарища — питерца Ваню Быстрова. Пуще единокровных братьев сроднились они на чужбине. Может, убили, а может, обратно попал в неволю — сгинул в темноте. Одному Степану довелось перемахнуть на Украину, так ведь и там лютуют немцы с гайдамаками. Схватили: «Кто такой? Откуда? Не иначе, большевик!» Над ямой, чуешь ты, стоял… Да, видно, господь отвел смерть.
Она торопилась домой, заплаканная и радостная, сопровождаемая возгласами удивления и сочувствия. Почти бежала, придерживая на плече коромысло с плескавшимися ведрами и приминая босыми, натруженными ногами росисто-пыльный подорожник широкого большака. В полумраке сеней осторожно поставила ведра. Гулко билось ее сердце, мешая слышать дыхание сына, раскинувшегося на соломе.
От соломы пахло теплым житом. Сквозь щели неплотно сколоченной двери тянулась золотая пряжа солнечных лучей — посланцев благоухающей природы. Глаза, привыкая к полумраку, отчетливее видели Степаново лицо — молодое, исхудалое. На большой чистый лоб спадали завитки черных кудрей.
Ильинишна заметила тонкий белый шрам над правой бровью. Наклонившись, легонько попробовала пальцами. Шрам был тверд и неровен, подобно тугой бечеве, — след пули или штыка.
Сердце матери сжалось от внутреннего холода. Она с ужасом представила себе тот далекий край, где ходил Степан по чужим дорогам, всем чужой. Сколько раз он мерз и голодал, сколько раз возле него кружила смерть?
Из избы вышел, тяжело двигая больными ногами, седой, лохматый Тимофей. Ширококостное тело старика, когда-то могучее и выносливое, ослабло. Плечи обвисли, спина выгнулась дугой, заострилась сухими лопатками. И только в глубоко запавших глазах светились искорки гордого упрямства и несдающейся душевной воли.