Дмитрий Урин - Крылья в кармане
— Почему оно мелкобуржуазное? — спросила девушка.
— По самой своей сути, — ответил Кирилл, откупоривая. — Это видно даже по цвету. Посмотри на тающую пену. Это — остатки бури. Это — море в корыте. Смотри! В тусклой желтизне этого напитка плавает вялое экономическое электричество бюргерских пивных заведений. Я вижу в этом стакане целую немецкую жизнь. За стойкой — дряблая шестидесятилетняя трактирщица. Она кокетничает, как молодая. Сорок лет тому назад с ней, может быть, переглядывался студент Карл Каутский, который не был тогда еще импотентом… Какая желтизна! — он поднял стакан и посмотрел на свет. — Какая тоска! Недопитое пиво горит в лампочках на задымленном потолке. «Форвертс» и мухи. И ежедневная кружка. Как хорошо, что я живу здесь, у нас! Там бы меня съели традиции.
— Это неправда! — сказала девушка, не дотрагиваясь до пива. — В Германии тоже будет революция.
Неожиданно Кирилл вскочил, взял Лелину голову двумя руками, как берут кувшин с водой, чтоб поднять его и напиться, и поцеловал ее с энтузиазмом. Этот хороший поцелуй каждый может вспомнить в своей биографии — поцелуй, когда глотаешь из горла, изнутри, и тянешься к жизни ртом, его температурой, его скрытой влажностью.
— Друзья и граждане! — крикнул Кирилл. — Означенный товарищ, Елена Константиновна Черемохова, плюнет на папенек и маменек и поедет вместе со мной в Закаспийский степной край. Она будет моей женой. Ура, товарищи!
— Ура! — крикнула она так же восторженно.
Никто не поддержал их возгласов, потому что с самого начала они были в комнате только вдвоем, и все, что говорил он, обращаясь к товарищам, к слушателям, к людям, — все это он говорил только ей и только для нее.
Она была пухлой, восторженной девушкой, тем, кажется, счастливым экземпляром, который с предельным внешним пылом и правдивостью может произнести такие жестокие слова, как «роскошно», «гениально», «изумительно». Они очень удобно вошли в ее словооборот, и она научилась произносить их визгливо, с полной смысловой нагрузкой, как междометия. Несмотря на это, она жила равнодушием. И как страшно было угадывать это равнодушие, когда иной раз она визжала кому-нибудь: «гениально!», или испытанным задушевным контральто заявляла: «здорово!» Как страшно было слушать холодные ободрения со стороны, как падала в эти минуты сокровенная лирическая цена вещей и надежд!
Какое счастье, что мы живем в той половине мира, где вещи имеют эпическую цену.
Итак, они подошли к свадебной коробке с консервами.
Они ели эту говядину, отдающую жестяной ржавчиной, жадно. Они готовы были съесть все. Они были голодны и благодарно вбирали в себя еду, работу, запахи, числа, стихи, календарные кампании, войны, нагрузки и загадки жизни.
— Ах, как вкусно! — говорила Леля.
А Кирилл отвечал:
— Подожди! Будет еще вкусней!
Какая нежная жадность сталкивала их руки, когда они одновременно всовывали свои куски хлеба в уже пустую жестянку, чтоб вобрать последние, самые вкусные остатки соуса. Кирилл порезал палец, красная капля показалась над ранкой, — он высосал кровь, и Леля тоже взяла палец в рот, хоть у нее и не было крови.
Они смотрели друг на друга, стоя с пальцами во рту, и это продолжалось долго, долго.
Два года спустя агроном Згода был известен всему Закаспийскому степному краю. Быть агрономом на этой земле дело нелегкое. Степную твердость, прожженную беспористость почвы, окаменелость грунта не сможет понять даже иной кочевник, спящий на ее сухом ложе. Только тот, кто поднимал ее, кто разрезал этот черствый хлеб земной медленным ножом лемеха, кто руками поднимал влажные, пахучие глыбы первоначально разрыхленной почвы, только тот понимает, как тверда земля, как черств хлеб, как неподатлива природа.
Люди, освоившие значительный кусок этой поверхности, утоптанной кочевниками и ордами, их стадами и караванами, жили коммуной. Каждый из них взял свою часть земли силой, отнял ее у веков, у засух.
Сперва осело здесь шесть украинских семейств. Батраки, нищие, порешив добраться «до Сибиру», они удрали из хлебородной Екатеринославщины. Они не прощались со своими чахлыми хатами, с родными перелесками и оврагами, не оглядывались, оставляя трудную жизнь за собой, сразу делая ее прошлым, одержимые дорожной надеждой. К ним присоединились две нижегородских семьи. Затем постепенно их поселение обрастало кочевниками, бродягами, случайными перехожими людьми, которые бросили искать счастье и остановились в те годы, когда двинулась страна.
И вот сейчас — вечер. Он наступает медленно. Солнце не скрывается, а заволакивается пылью. День желтеет. Свет становится туманней. Жара перестает расти — останавливается, и люди сходятся у недавно проложенного канала.
Канал тих, вода мутна, ветра нет.
По берегам посажены вербы — они еще тонки, и зелень на них еще не листва, а надежда. Канал ровен, и ровные ряды насаждений тянутся, выстроенные во фронт.
— Рази то деревья? — говорит Петро Гужан. — То ж нагайки. Прыйдуть турки или греки, спасибочко скажут!
Рядом с Петро сидит Кирилл Згода — главный агроном. За два года поднял он урожай вдвое. Авторитет его велик.
За спиной Кирилла сидит Леля, его жена. Она толста, и ее кусают мухи. Мухи находят ее зимой, ночью, осенью. У нее есть должность: она агротехник. Не делает она ничего. В московских газетах она читает вслух объявления: «Большой театр Союза ССР. Сегодня „Царская невеста“, начало в 7 часов 30 минут. Завтра — „Лакмэ“». В опере она была один раз в жизни, хотя всю жизнь прожила в Киеве, большом музыкальном городе. В опере ей не понравилось, потому что поют.
Она читает это объявление в газете «Правда», и ее слушают Петро Гужан, Кирилл и почти весь поселок. Все сидят поближе к воде, в которую опущены их ноги. Вода обтекает медленно, и ступни их едва чувствуют щекотную тягу течения.
— «Царская невеста». Это к чему? — спрашивает Степан Михайлов.
— Это про танцовальницу, про полячку Николаевскую. Я знаю, — говорит бывший бродяга, старик, по прозванию Монах. — Я это представление видел.
— «Царская невеста», — повторяет Степан Михайлов, — это, выходит, в смысле истории. Знай, мол, заради какой стервы твою кровь пили! Это правильно написано. Читай, женщина, дальше.
Леля опускает газету. Зачем читать? В Московском Художественном театре идет «Вишневый сад». Боже мой, о чем только не начнут они говорить, если она прочтет эти два слова! И Украина, и сады, и вербы, и энтузиазм Кирилла — все поднимется, чтобы не понять простых слов: «театр, начало в семь с половиной часов». Кирилл станет кричать о том, что через шесть лет здесь будут собирать фруктовые урожаи, и все поверят ему, как проповеднику. А может, и в самом деле здесь будут расти фрукты?
Леля поднимается, разжимает руки и медленно идет вдоль берега.
«Какая тупость, какая тоска! — думает она. — Неужели для этого стоило четыре года учиться, стоять в очередях в студенческой столовке и бегать по морозу на доклады по диамату? Мир Гегеля и мир Фейербаха!.. Канал — ровный, вода — мутная, степь — открытая, а листва на вербах — ничтожная, малая. Она вырастет, эта листва, но ведь пройдут годы. Ведь „Вишневый сад“, когда тебе двадцать один год и когда тебе сорок лет, — это разные пьесы! Канал ровен! Это бездарно делать такие ровные реки!» — думает Леля и отгоняет мух. Они кусают ее страстно. Она — вкусная, полная, «гладкая», как говорят украинцы.
Кирилл вскакивает и бежит вдоль канала за Лелей.
— Подожди, ребята! — кричит он, швыряя газету. — Жинке зубы болят. Я — сейчас.
— Ты зачем? — спрашивает Леля, когда он, задыхаясь от спешки, подходит к ней.
— Идем обратно, Лелька! Брось тосковать. Идем. Ей-богу, интересно! Все растет у тебя на глазах, даже смешно. Может, пока мы вернемся, наши люди уже высшую математику знать будут. Идем!
— Эх, Кирюша, Кирюша! Ничего ты не понимаешь! — говорит Леля, и ей кажется, что она самая трезвая на всем этом круглом пространстве, окруженном белесым небом с желтыми краями заката.
Она уходит, и Кирилл не возвращается к поселку. Он идет домой, ложится на кровать и ждет ее. Он старается думать о ней, о ее руках, о ее шее, но Леля ушла и не приходит в переполненную память. Вместо нее там летит саранча, и это страшно, как туча, воющая моторами, — саранчу надо прогнать, остановить, уничтожить.
Он просыпается под утро. Лели нет. Он испуганно поднимает ее подушку, откидывает одеяло с ее постели. Под одеялом нет простыни. Он открывает дверь, и, воткнутое в верхнюю щель, на него падает письмо. Оно написано чернилами.
«Прости меня, Кирилл! Мне надо удрать. Когда я читаю какое-нибудь культурное слово, например — „метрополитен“, слезы подкатывают к моему горлу и шипят в нем, как газированная вода. Помнишь, ты говорил о немецком мелкобуржуазном пиве? Но вглядись в этот канал, в эту рабоче-крестьянскую мутную воду, которая течет по расписаниям, которую кипятят даже кочевники. Я любила тебя, но разве ты не понимаешь? Я знаю, пусто станет в твоей комнатушке, но пойми, пожалуйста, пойми…»