Семен Бабаевский - Собрание сочинений в 5 томах. Том 4
Не отступая от своих намерений, Леонид осторожно начал расспрашивать о ее отце, о братьях.
— Евдокия Ильинична, поясните мне, человеку городскому, — сказал Леонид, приятно улыбаясь. — Как могло случиться, что дочка богатого казака, участника кулацкого восстания, стала и знатной колхозницей, и героиней труда? Сами вы задумывались над этим?
— Некогда о пустяках думать, — сердито ответила она. — Есть думки и поважнее.
— Но все же? Ведь это же сам по себе факт весьма примечательный, — продолжал Леонид. — И будем откровенны… В душе у вас, вот тут, в сердце, ничего такого не осталось?
— Чего такого? — удивилась Евдокия Ильинична.
— Ну, того, что было у отца?
— И ты об этом. — Она вздохнула. — Семена Маслюкова, нашего учителя, знаешь? Не знаешь? Умный человек Семен, а тоже этим же интересовался. Кто, да что, да как? А что тут такого неясного? Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном. И ты рисуй меня и не удивляйся. И про родителей не спрашивай. Покойный мой батя жил по-своему, а я живу по-своему. Вот и весь мой сказ… Пойду к телятам.
И ушла. Леонид видел ее энергичную, торопливую походку, гордо поднятую голову в белом платочке и мысленно ругал себя. «И зачем нужно было мне, — думал он, — расспрашивать о том, что огорчило старую женщину и что такой болью отозвалось в ее сердце? Как она сказала? Ах да… «Что тут такого неясного?» Ей-то все ясно, а вот посмотришь со стороны…»
И теперь в горах, когда мотор, натужась, преодолевал перевал и поднимал наших путников все выше и выше, Леонид думал о Евдокии Ильиничне и слышал ее голос: «Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном…» Почему же она с таким упреком смотрела на Леонида и взгляд ее точно спрашивал: «Ну, чего пристал? Ну, были мои отец и брат и банде и живыми оттуда не вернулись… А я — то тут при чем? В чем же тут моя вина? Неужели ни о чем другом нельзя спросить…» Теперь, глядя на открывшуюся взору красивую долину, Леонид понимал, что не нужно было ни о чем спрашивать Евдокию Ильиничну, не надо было трогать то, что давно уже умерло. «… А я живу по-своему…» И хотя она раньше говорила ему, что «жила, как все люди», Леонид понимал, что и жила она именно по-своему, что о таких, как она, говорят: живет не чужими подсказками, а своим умом… Так, может быть, в этом «по-своему» и была та особенная черта в характере этой женщины, увидеть и понять которую художнику было трудно, а еще труднее — перенести ее на полотно и показать другим…
Пока Леонид мысленно находился в хуторе и рассуждал о Евдокии Ильиничне, в горах уже заполыхал день, и небо, чистое, синее, поднялось высоким шатром. Солнце выглядывало из-за далекой, стоявшей в глубине гор вершины и то озаряло зеленую стену сосен и белые зубцы хребта, то заливало жарким светом вдруг открывшуюся взору долину. Дорога укачивала, горный пейзаж убаюкивал, и Надя и Клава, вволю налюбовавшись горами, сидя задремали.
— Ну, что, Леня, запечатлел мою родительницу? — спросил Антон, притормаживая и не отрывая глаз от крутого изгиба дороги.
— Не сумел…
— Как это не сумел?
— А вот так… Есть в этой с виду простой телятнице что-то для меня неведомое, новое, такое, с чем я встретился впервые и что разгадать не успел… Не хватило времени!
— Моя мамаша, верно, в своем роде оригинал, — согласился Антон. — Такие в наше время переводятся, с каждым годом их становится все меньше и меньше. Так что нарисовать бы ее для благодарных потомков надо непременно… Да и что тут трудного? Пожилая женщина-колхозница, каких на Кубани много, и лицо у нее обычное, ничем не приметное…
— Неудача моя, Антон, как я ее понимаю, не в том, рисовал я обычное лицо или необычное. — Леонид закурил, молчал, думал. — А тут еще дернуло меня спросить об ее отце…
— Вот о дедушке Илье ты заговорил зря, — сказал Антон, улыбаясь. — Еще недоставало того, чтобы мою мать назвал кулацкой дочкой, а меня — кулацким внуком…
— Не говори глупостей! — обиделся Леонид. — Слушай, Антон! А не пожить ли мне на хуторе?
— Что тебе это даст? Мать ты видел, беседовал… Чего еще?
— Увидеть и побеседовать мало…
— Жизнь на хуторе однообразна, я ее знаю. Утром мать спешит на ферму. Днем она тоже на ферме или управляется по дому. Вечером снова на ферме. И так каждый день. — Антон с сожалеющей улыбкой взглянул на друга. — Да и что тебе, собственно, непонятно? Что?
— Многое, Антон… Ну, хотя бы бескорыстие, трудолюбие.
— В наши дни и бескорыстие и трудолюбие не редкость. И моя мать тут не исключение.
— Суть, Антон, не в исключительности, нет!
— Тогда в чем же?
— В поразительном неравенстве, если хочешь знать! — запальчиво ответил Леонид. — Почему вот такие бескорыстные труженицы, какой является твоя мать, живут в несравнимо худших материальных и культурных условиях, нежели иная бездельница или бездельник? Поставь рядом с Евдокией Ильиничной какую-либо нашу, городскую барыньку, живущую в роскоши и не знающую, почем фунт лиха, и сравни, так, ради любопытства. Что увидишь?
— Это уже песня, как говорят, из другой оперы.
— Нет, из той самой… У тех, кто ни на грош не приумножил богатства государства, претензии к государству такие, что диву даешься, — зло говорил Леонид. — Иной шалопай живет на всем готовом. Советская власть дала ему и образование, и удобную квартиру, а сколько у такого бездельника хандры? На заграницу поглядывает — и то ему у нас не так, и это ему не по душе, и советскую власть поругивает, как самый отъявленный прохвост. А какие претензии у твоей матери? Никаких. Она всем довольна и счастлива.
— Вижу, мать тебя очаровала!
— И очаровала и удивила.
— И это помешало тебе написать портрет?
— Помешало и помогло… — Леонид всем корпусом, резко повернулся к Антону. — В характере твоей матери и есть черты человека будущего, и показать на полотне…
— А ты присмотрись к людям помоложе, — перебил Антон, любуясь сиянием далеких хребтов. — Ну, хотя бы к молодым дояркам. Моя мать доила коров вручную, а те, что пришли ей на смену, овладели доильными «елочками». Или взгляни на моего младшего брата. Илья один управляется на ста гектарах посева — нешуточное дело! Так что люди будущего — механизаторы, приверженцы техники, с умом и со смекалкой.
— Почему же рядом с техникой стоят все те же хатенки, какие стояли здесь и до колхозов? — сердито спросил Леонид. — Неужели такие, как твоя мать, как те молодые доярки и брат твой Илья, не заслужили к себе большего внимания? И если та прекрасная жизнь, о которой мы так много говорим, уже где-то рядом, может, вон за теми сияющими хребтами, то как же быть с культурой и бытом деревни?
— Леонид, Леонид, природный ты горожанин, — со смехом сказал Антон. — Не увидел в прискорбненских хатах калориферов, ванны, горячей воды, теплой уборной и уже расстроился. В Трактовой построили Щуровую улицу. И что? Не желают хуторяне покидать насиженные места. Об этом ты подумал?
— Но как же быть с той жизнью, что сияет за хребтами? — не сдавался Леонид. — Или войдем в нее с полуразвалившимися хатенками? Нет, что ты ни говори, а деревенскую жизнь надо переделывать, перестраивать, подравнивать к городской. От этого нам никуда не уйти. И молодые доярки, и твой брат Илья в деревне хотят жить так, как мы с тобой живем в городе, и они имеют на это право!
— Разве против этого кто возражает? Но только не все вдруг, Леня, — спокойно, с достоинством ответил Антон. — Придет время…
— А тебе не видно? — с нескрываемой злостью спросил Леонид. — Или уже ослеп? Или шоры натянул на глаза? Архитектор, а рассуждаешь, как…
— Хватит, Леонид! — Антон с улыбкой смотрел на выходившую из ущелья дорогу. — А то мы, чего доброго, еще поругаемся. Посмотри, какая красота! Ай-ай! Сколько воды, какое зеркалище полыхает под солнцем!
— Что это? — удивился Леонид.
— Кубань!
— Брось шутки… Это же море!
— Была Кубань, а стало море. — Антон повернулся к заднему сиденью. — Эй! Сонное царство! Проспите красоту-то какую! Открывайте глаза и смотрите!
Дорога спускалась в долину, горы, холмы раздвигались, расходились. Взору открылась, искрясь и сияя, водная гладь, и такая широченная, что вобрала в себя все солнце. Казалось невероятным, что в долине, где испокон веков бурлила Кубань, собралось столько воды. Плотина, серая, как гранит, обтянутая проволокой, словно древний воин кольчугой, намертво пересекла русло. Не понимая, что это за преграда встала на ее пути, Кубань пенилась, злилась, разливаясь так широко и так привольно, что невысокие холмы утонули и пропали, а горы вокруг сделались ниже. Они смотрели в воду, как в зеркало, удивлялись и не могли насмотреться. Иная вершина-красавица в зеленом карагачевом платье уже с утра начинала прихорашиваться, думая все о том, как же хорошо ей теперь жить на свете: можно с зари и до зари любоваться собой. Какой-либо неказистый утес и тот перед зеркалом выпрямился, гордо поднял голову: тоже радовался и любовался собой. И лишь одна гора Очкурка тосковала. Да и было из-за чего. Совсем же недавно одним своим грозным видом Очкурка пугала прохожих. Она и называлась Очкуркой потому, что еще давным-давно, когда поселились тут первые казаки, у одного пугливого казачишки, взглянувшего на скалу, от страха лопнул очкур на шароварах… В самом деле, грозный вид имела Очкурка. Тянулась к небу отвесная скала, и все, кто проходил или проезжал, боязливо поднимали головы, покорно снимали картузы, шапки и думали: «Э, брат, видно, нет такой силы на земле, чтобы она могла унизить эту скалу!..» А ведь нашлась сила, нашлась. Припала Очкурка к земле, забрела по пояс в море, и волны-барашки плескались у ее некогда гордой груди. С горечью Очкурка смотрела на себя, на свое унижение.