Юрий Гончаров - Волки
На свою домоправительницу: пошто побирушке свежего ситника отрезала, расточительная женщина! Ему и черствая корка хороша…
А завидовал лишь двум: кугуш-кабанскому бочару Марею, что, копаясь на огородишке за сараями, нашел древний чугунный котелок, набитый червончиками. Тыщ на десять, сказывали.
И еще Гришке Распутину – что ловок, распросукин сын: мужик-мужик, а на какой верх забрался! Куда там его, Илюшкин, постамен с мильёном!
Когда же стала Советская власть – он шипел на нее, и даже с ядом в слюне. И в то время действительно замуровал золотишко…
А затем потекла жизнь – не жизнь, одна отсидка. Везде побывал: и в Сибири, и на самом краю света – на Колыме. Весь карболкой провонял от дезинфекций.
Но последние годы жил тихо, незаметно, с одной лишь думкой: как бы половчей выручить из печки заветную банку…
И вот дождался.
Утром хитрил, добивался у милиции взять на погорелом месте кирпичиков, якобы на починку худой печи. Так не дали. Прогнали. Тогда под покровом вечерней темноты тайно пришел на пожарище, разворотил печной угол, взял свою похоронку… С замирающим сердцем встряхнул ее и, ликуя, услышал: гремят лобанчики!
Чужую лодку отвязав, поплыл к острову, чтобы в сем пустынном месте перехоронить.
И вот она, заветная банка, лежала в ладье у ног его, и он плыл…
И берег уже чернел, вычерчиваясь на тусклом ночном небе пузатенькими маковками старинного деревянного храмчика…
4
Но, ах, как ужаснулся, когда лодка мягко сунулась в травянистый берег!
Почуял страх. Безотчетный. Не сравнимый ни с одним из тех страхов, что были испытаны в течение долгой и трудной жизни.
Страх зародился под сердцем. Он рос внутри человека, прорастал сквозь ребра, давил под левым соском.
И руки настоль ослабли, что уже и лодку втянуть не могли. Так она и осталась, покачиваясь на легкой волне, как бы в сомнении – не то прибиться к берегу, не то уйти на струю…
Дрожащими руками прижимая к тревожной груди сокровище, шел, спотыкаясь, ко храму. Он уже откинул мысль о том, чтоб закопать золото в корнях приметной березы. Чаял лишь дотащиться до двери Таифиной сторожки, постучаться к единственному, некогда любившему его существу. Сказать ей: «Прости… Помираю!»
Жирные лопухи, разросшиеся обочь тропы, цеплялись за ноги. Он дважды упал и, каждый раз с превеликим трудом и болью подымаясь, чуял: конец, не дойдет…
И вдруг словно невидимый и ужасный кто-то с треском ударил его в темя. И он упал в третий раз – уже у самой двери сторожки, с отчаянием и ненавистью восприняв своим угасающим слухом два звука: погремок золотых монет о жестянку и заливистую дерзкую трель соловья.
Падая, ударился головой о дверь, и этот стук разбудил Таифу.
– Кого господь несет? – ворчливо спросила она из-за двери.
Но он уже не в силах был откликнуться, а только хрипел.
Смутно чернея на светлой воде, ладья Ильи Мязина уплывала во мрак…
«Помяну имя твое…»
1
Всю жизнь о нем только и были мысли.
В иноческой келье-могиле, в мирской суете – все о нем, все о нем вспоминала…
Все его ждала.
Чаяла – вот придет, ласково слово молвит. Пусть хотя бы малую каплю душевной своей теплоты вольет в ее исстрадавшуюся, одинокую душу…
Нет, не встречались их жизненные пути, все шли розно.
Когда закрыли скит, Таифа смиренно попросилась у городского начальства в сторожихи, охранять звероферму, в храме на острову. Ее зачислили на службу, выдали пимы, тулуп, завалящее ружьецо. Долгими ночами ходила округ церкви, караулила государственное добро – проволочные клетки с чахлыми черно-бурыми лисенятками, которых Гелькин тесть велел разводить в неволе.
Не разводились, коржавели лисенятки. А тестюшка двухэтажный домище тем часом себе отстроил, за что и был снят с должности как не обеспечивший руководство.
И вот нежданно-негаданно понаехали вдруг из Москвы какие-то. Все лето ходили по острову, обмеривали стены храма, снимали на фотокарточки, рисовали. На другой год пришло распоряжение – выпустить на волю захиревших лисенят, убрать клетки, смахнуть с церковных стен пыль и паутину, подмести полы и почистить колодезь, в незапамятные времена вырытый во храме. После чего была навешена охранная доска: «Памятник архитектуры».
Таифа и при памятнике осталась сторожихой.
Тогда-то бог весть откуда заявился Илья. Стал грибоварней вершить. Кликнул, чтоб шла подсоблять.
Пошла с радостью. С надеждой услышать теплое слово, почуять душевную ласку, в тихой беседе среди сокровенной лесной тишины обогреть сердце, нахолодавшее за долгую неприкаянную жизнь…
Но всей и беседы-то вышло, что – «подай!», да «прими!», да «дровец подкинь!». А то так и с матерком – «шевелись, поворачивайся, ста́ра карга́!»
Один лишь раз, зашибшись хмелем, заплакал, пожалился на пустоцветом отцветшую жизнь. На сиротство. На многие обиды, претерпенные от людей. И тут вдруг нежданно открыл ей тайну замурованного золота: что есть у него, есть несметное богачество, да как взять? И лишь помянул про то – так куда и слезы делись! Волчьим зеленым огнем сверкнули из-под косматых бровей глаза, и весь сделался дик, страшен… Сгорбясь, сидел у костра – сивый, кудлатый, как бы ощетинившийся, до ужаса похожий на старого волка…
Но чего не простит любящее женское сердце! И матерок, и окрик грубый, и даже лишенную человеческого обличья звериную стать. Лишь бы не гнал прочь… Лишь бы пришел, когда наступит последний час, – к ней бы пришел, к единственной, чтобы сказать «прости»… Чтоб к груди ее преклонить свою победную головушку…
И вот – пришел!
Лежит, бездыханный, у порога.
Молча опустилась перед ним на колени, приникла к его холодеющему, пропахшему печной гарью и табаком телу.
И не было слез над мертвым. Потому что одно лишь чувство торжества заполняло все существо ее: пришел! Ведь нe о ком-нибудь – о ней, о ней вспомнил в свой последний час, к ее скудному жилищу приплелся, чтоб у ее порога умереть!
– Помяну имя твое во всяком роде и роде, – пробормотала Таифа слова псалма. – Сего ради людие исповедаться тебе во век и во век века…
2
Час ли, два ли сидела она этак над мертвым Ильей, вся отдавшись власти странного чувства своего запоздалого торжества.
Медленно поворачивала над нею темная безлунная ночь свои далекие звездные круги. Наконец первый крик прокричали за рекою кугуш-кабанские петухи. И, очнувшись от этого крика, она стала думать: как же теперь ей поступить?
Самой ли здесь, на острову, под сенью старого храма предать земле, по древлему благочестию отпеть его скорбную душеньку? Или родню покойного оповестить, чтоб взяли его и с родственными почестями похоронили на городском кладбище?
Но для чего же?
Чтоб снова ушел? Чтоб, окруженный родней, лежал во гробе – такой же одинокий, отчужденный от нее, как и всю-то жизнь был отчужден?
Нет, уж не отдаст теперь!
Какие б муки мученские ни пришлось претерпеть, а не отдаст!
С трудом приподняла тяжелое, громоздкое тело, втащила в каморку. Засветила огарок, кинулась было – по обычаю – обмыть покойника, да поняла, что не осилит, и, достав из-за божницы склянку, сбрызнула святою иорданскою водицею того, кто некогда был великим грешником и кого люди называли Ильею Мязиным…
Тупым огородным заступом выкопала затем ямку в густом кустарнике под самой стеной алтаря и, волоком перетащив туда Илью, предала земле, отпела новопреставленного. Старческий дребезжащий голос сливался с тоскливым воем за полночь налетевшего ветра. «Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего…» – пела старуха. «Идеже несть болезнь и печаль…» – уныло вторил ей в верхушках берез полуночный ветер. «Ни воздыхание…» – плакала Таифа. «Но жизнь бесконечная!» – договаривал ветер.
Земной поклон положив могилке, просветленная несказанной благостью, тихонько побрела в темную свою сторожку, собираясь там, не сомкнув глаз, читать по усопшем.
И не чаяла, бедная, что ожидало ее!
3
У самого порога споткнулась обо что-то круглое, резко загремевшее жестью в ночной тишине.
Нагнулась, подняла. «Ох, тяжелехонько!»
А когда при жалком свете огарка увидела жестянку и что было в ней – поняла, зачем в полночный час приплелся Илья на остров… И, недавнее его признание о замурованном золоте вспомнив, сразу связала его со вчерашним пожаром, с гибелью Афанасия…
В отчаянии глядела на закопченную громыхающую жестянку, ужасаясь ей, проклиная ее, чуя на ней кровь человеческую…
О, злато!
Навеки будь проклято ты, несущее злобу и горесть, разлучающее сердца людей, сеющее окрест себя лишь страшные семена душевного ожесточения!
Вот оно, гремит в жестянке, словно смеется, словно бормочет что-то лукавое, темное…
Уничтожить его! Навеки сокрыть!
Да как уничтожишь?
Сокроешь как?
Закопать – так уже и силы не стало, иссякла вся. Схоронить в подполье, в дупле древесном – найдут ведь…