Юрий Гончаров - Волки
Пока ждали прибытия врачей, все – и Костя, и Баранников, и всполошенные жильцы – находились в этом состоянии надежды, надежды неизвестно на что, на какое-то чудо, может быть. А вдруг! А вдруг медицина сумеет, вдруг она сможет!
Баранников первый нашел силы подавить в себе растерянность и обрести необходимую в его положении деловитость.
Он бегло, но достаточно подробно осмотрел комнату, предполагая найти оставленную Мировицким записку. Нет, записки Мировицкий не оставил.
Тело Евгения Алексеича, снятое с бельевого шнура, лежало на кровати, поверх серого суконного одеяла, слегка наискосок; длинные его ноги в брезентовых полуботинках, показывая толпящимся в дверях стертые подошвы с впечатавшейся в левый каблук канцелярской кнопкой, безвольно свешивались за край кровати.
Небогато, и как еще небогато, холостяцки-неустроенно существовал в своей комнатушке Евгений Алексеич! Безмолвные вещи, служившие ему, представляли сейчас красноречивую повесть всей его жизни, его немудрящего, совсем нищенского быта. Простенькая кровать, дешевый стол, шкафик, выкинутый каким-то учреждением ввиду полной изношенности и негодности, с инвентарным номерком, намалеванным прямо на дверце красной краской… Полки его были битком набиты книгами и бумагами. В углу на табуретке стояла закопченная керосинка, на ней – зеленый эмалированный чайник. Все это вместе представляло кухню Мировицкого. Тут же на стену была прилажена самодельная полочка, покрытая газетным листом; на ней Костя увидел кружку, маленькую кастрюльку с торчащей алюминиевой ложкой. Еще стояла круглая картонная банка с детской овсяной мукой. Из этой муки беззубый, больной желудком Евгений Алексеич варил себе кашу…
Одна деталь особенно больно коснулась Костяного сердца: чтобы не затруднять людей поисками документов, не усложнять причиняемые им хлопоты, Мировицкий заранее приготовил и положил на стол, на видное место, свой паспорт, пенсионную книжку, билет члена всесоюзного общества, распространяющего научные знания…
Косте стало больше невмоготу терзаться тем, что видели глаза. Он спустился вниз, пристроился во дворе на перекладину дровяных козел, закурил сигарету.
Немного погодя вышел Баранников, закурил тоже, присел рядом.
Сверху спустились и стали не спеша – спешить было не для чего – вынимать из машины носилки бесполезные врачи.
С минуты на минуту должны были подъехать милицейские работники для производства необходимых в таких случаях формальностей.
– Это – обыск… – негромко, как бы отмечая очевидное, проговорил Костя. – Обыск его доконал. Он и так был придавлен сознанием своей непоправимой вины, а тут еще ему дали понять, что его рассматривают как грабителя и…
– Чушь! Чепуха! – взвился Баранников, делавший как раз в этот момент затяжку и задохнувшийся дымом. – Не было у него обыска! Как только криминалисты доставили остатки картины – я сейчас же обыск отменил! Ты, может быть, считаешь, что я дубовое бревно? Да ты, я вижу, меня совсем не знаешь, хотя мы и отсидели с тобой в одной аудитории пять лет! Ей-богу, мне по-настоящему обидно!
– Извини, я не знал… – сказал Костя смущенно. – Но все-таки мы что-то не так сделали… Когда он утром упал на колени и стал просить возмездия…
– Что же я должен был делать? – вскричал Баранников. Что-то слишком уж нервно воспринимал он Костю. Похоже, внутри себя он был далеко не так уверен в своей правоте и безгрешности, как старался изобразить это наружно. – Что же мне надо было с ним сделать? Посадить его в тюрьму? А что написать в постановлении? «По просьбе арестованного»? Да? Я его утешил, как мог… Может быть, недостаточно убедительно, не почувствовал, на какой он грани, на что может решиться… Но мне тогда было не до того, чтобы вникать в эти посторонние делу тонкости психологии… И я не знаю, кто на моем месте стал бы вникать, нашел в такой момент для этого и время, и внимание… Что мы не так сделали? Подтолкнули его? Нет! Способствовали? Чем? Это совесть человека так распорядилась, такой он вынес самому себе приговор! Редкостной, взыскательной совести был человек! Сказать откровенно, я это только вот сейчас до конца осознал. И мне его очень жаль! Жаль, что такая душа ушла от нас. Таких мало…
Из дома слышались топотня ног, голоса, беспрерывный скрип лестницы.
Хозяин, накинувший ватную телогрейку поверх белой исподней рубахи, растерянно-обалделый, стоя с другими жильцами во дворе, снова и снова рассказывал, как часу в шестом вечера, когда он пришел с работы и мылся из рукомойника, готовясь обедать, хлебать щи, к нему спустился Евгений Алексеич и отдал за квартиру деньги, хотя был еще не срок, оставалось еще четыре дня. И он эти деньги взял, малость удивившись, чего это жилец торопится, но, в общем, не придав этому значения. А оно-то было вон что!..
Нестерпимо светя фарами, подъехал милицейский ГАЗ с прутиком радиоантенны над брезентовой крышей.
Открылась дверца, на землю выпрыгнули темные фигуры, оправляя на себе пояса, форменные фуражки.
– Ага, вот хорошо, Ерыкалов здесь, Мрыхин… Я их возьму, тут и без них справятся… – сказал Баранников, вглядевшись в приехавших. – Ладно, Костя, погрустим потом, а сейчас надо работать. Золото-то сперли, старика надо задержать! Ты, конечно, птица вольная, тебе бы, я знаю, поспать… Но, может, с нами поедешь, за компанию? Да? Ну, отлично! Домой только заскочим на секунду, я Валета возьму – пускай хоть лапы промнет…
День третий
Ладья Ильи Мязина
1
Колоколообразный динамик на пристани прогремел над рекой «Последние известия» и, гулко щелкнув, умолк.
Городок спал.
Это в далекой Москве еще вечер не отшумел, а в Кугуш-Кабане время перевалило за полночь.
Темнота была и тишина.
Лишь быстрая речка Кугуша шелестела, позванивала, всплескивала на перекатах.
В этом месте она разливалась привольно. Тут два ручья втекали в нее – Чикорак и Тюлюбей, и на обширном лоне воды стоял небольшой остров, где в чаще раскидистых берез хоронился древний, рубленный из могучих бревен храм.
В сумраке ночи плыла к острову черная смоленая лодка. Тяжкий, непосильный груз влекло утлое суденышко: бесполезную, скучную и злобную жизнь человека. Его обветшавшую плоть, мятущийся мелкий разум и жестяную закопченную банку, на которой, не будь она так заржавлена и закопчена, можно было бы прочесть: «Чайная торговля Перлов и К°».
Илью Мязина влекла черная ладья.
Легкий водяной следок за кормой чертил последние аршины его длинного житейского пути.
Этот берег маячил близко.
2
А тот был далеко.
Тот, где промелькнуло детство златое, от которого в памяти – чудно сказать! – не что-нибудь осталось, не материно лобзанье, не тихая колыбельная песня, а только лишь алая рубашонка да плисовые порточки – обнова, надетая однажды в праздник, на ильин день.
Да из поры отрочества воспоминание: в отцовской лавке тайно, воровски взял из кассы пятиалтынный, за что прежестоко был трепан папашей за виски.
Вот и вся память о тех далеких днях.
После того пошла корысть, пошла скука. Сперва лишь скука, как за прилавком отцовским торчал, а затем, когда Трифон-братец лесопилку затеял под фирмой «Братья Мязины», – корысть и все та же скука: то на лесосеках, то на сплаву, то в конторе, за счетами.
Светлым облачком, правда, мелькнула в той поре жизни красна девица. Взор голубой, лучистый, черны брови, коса русая… Шепот прерывистый, нежный. И две ли, три ли ночки с предрассветной истомой, с жадным желанием человеческого счастья проблеснули зарницами и скрылись навечно…
Сам, сам скучным, убогим своим рассудком рассудил, что не пара, дескать, ему Танюшка: голь, босота. Не такую, дескать, по коммерческому делу надобно супругу. Пущай постраховитей, помордастей, покривей, да чтоб при капитале. Чтоб слить капиталы воедино и на сем постаменте воздвигнуться до миллиона и выше…
Тогда-то ушла Танюша светлоокая, неутешная в скиток и, постригшись в черницы, нареклась Таифою.
А он так и не нашел себе кривой с миллионом. Продолжал состоять при брате младшим, глядя из братниных рук.
И вся жизнь его сделалась как злобное змеиное шипение.
3
Он на все шипел. И еще завидовал.
На брата-покойника шипел – зачем, сумму денег имея в пузатом бумажнике, свалился под колеса поезда, переходя из вагона в вагон. Ну, что помер безвременно, – куда ж денешься, божье соизволение, все там будем… Но что сумма денег при сем случае погибла – за то шипел даже у гроба, при отпевании.
Шипел на невестку – зачем с Ибрагимкой свалялась, Любовь! Любовную страсть он почитал блудом, забыв про те немногие свои ночки, в какие единственный, может, раз в жизни и был человеком-то…
Шипел на племянниц, на племянника – зачем они? Для дела – ништо́, а ведь – наследнички… Никуда их не денешь, половинную долю – отдай!
На свою домоправительницу: пошто побирушке свежего ситника отрезала, расточительная женщина! Ему и черствая корка хороша…