Бунт женщины - Николай Павлович Воронов
— Говорят, на Сундук-горе крупная вишня, — тихо, чтобы не слышали мы, сказал большеглазый.
Катя задержала в воздухе весла.
— Сходим?
— Незачем.
— Незачем? Позвал бы ты меня, Васек, куда-нибудь — год бы вел, пять бы вел, пятьдесят бы вел, и не спросила бы я, куда и зачем ведешь.
Промахала фарфоровыми крыльями стая гусей. Солнце склонилось к горам, и между ними и вершинами елей вырезался зубчатый прозор.
— Глубину океана можно измерить. А поди-ка душу Кати Трубниковой измерь. Не получится. Ума не хватит, — восхищенно сказал Михеич и, повздыхав, глянул на Жмыхова:
— Чего смолк? Растравил и смолк.
— А дальше было так. Задремал. Вдруг лицо обдало ветерком. Я очнулся. За спинкой кровати послышался скользящий звук, и через мгновение к двери прошла Ольга. Я окликнул ее.
— Все еще не спите? Я принесла альбом и краски. Решила, что спозаранку захотите рисовать. Спокойной ночи.
Она распахнула дверь. Лунный свет хлынул на веранду и отчеканил ее с головы до ног: призрачной невесомости пряди на шее и висках, впадинки на талии, желтый с черными цветами халат.
Я прожил на даче Зарубиных неделю.
Прогулки с Ольгой по окрестностям Пушкино, пинг-понг, рисование. И светлые волнения, омрачаемые угрюмой ревностью Убейконя.
Когда я уезжал в Камнегорск, в облике Ольги не угадывалась недавняя шаловливая девочка. Нежелаемая разлука, она, как осень дождливая, бесприютна, птицы — на юг, листва — на землю.
Агеев и Дина весело ворковали. Я завидовал им. Завидовал тому, что они, любящие друг друга, живут в одном городе, что они остаются вместе с Ольгой, а вот я, которому она так необходима, должен жить за две тысячи километров от нее.
— Приезжай, Георгий. Скорее, — сказала Ольга и разгладила морщинки у меня на лбу. — Насовсем приезжай.
Я потянул ее за локти. Вот возьму и поцелую! Она подалась ко мне, вероятно, на секунду забыла, что мы на людном перроне. Но когда ее грудь коснулась моей, задержала меня и подтолкнула к вагону, который неслышно поплыл мимо платформы.
Так я и уехал. Без поцелуя. Без объяснений.
Я часто посылал ей письма. Она отвечала на каждое. Она писала обо всем, что волновало ее, но только не о своем чувстве ко мне.
Я написал, что полюбил ее. Навечно. И потребовал открытого признания. Она отшучивалась, иронизировала, называла мою любовь «редисочной» — скороспелой, значит.
Я не люблю, когда меня не любят. Я перестал писать Ольге. Ожесточение и, чего греха таить, ревность к Убейконю охладили эпистолярный пыл. Кроме того, я надеялся, что молчание вызовет ее откровение. Просчитался. Она тоже замолчала.
Зимой в городском театре убило электричеством художника. И я был приглашен писать декорации. На время.
Новая атмосфера. Новые знакомства. Сколько в этом очарования! Не знаю, как ты, Михеич, а я, когда попадаю в незнакомую среду, становлюсь одержимым. Все необычно, ново, и представление о людях, о жизни становится шире, выпуклее.
После войны я отдыхал в Крыму. Бывало, нырнешь в волну — и понесло тебя, понесло. Барахтайся, не барахтайся — несет. И ни о чем не помнишь: только ты и увлекающая тебя стихия.
Так и в театре получилось. Будто отходящей волной зацепило меня. Все отодвинулось, отстало: живопись, замыслы, Ольга. Театр, декорации, эскизы костюмов — больше ничего. И среди этого театрального моря — Юлия Косенко. Актриса огненного таланта. Мы подружились.
Однажды я шел, наслаждаясь рассыпчатым хрустом снега. В воздухе сверкала изморозь. Над трубами дым, прямой, а в самом верху — расплющенный. И вдруг — из-за угла Юлия. Черная шапка, черная шуба осыпаны пылинками блеска. Черные глаза и румянец на щеках. И какое-то необъяснимое чувство возникло: не могу без нее. Только что мог и вот не могу. Хочу гладить мех шубы. Хочу почувствовать губами холодок щек. Хочу укутать шарфом ее шею… Нас разделяло несколько метров, а она уже протянула руку в варежке из белого пуха. Я закрыл ладонями варежку, поднял к губам и подул и, словно мальчишка, рассмеялся, увидев, как покачнулся и покатился к запястью прозрачный дымок варежки.
Потом я пригласил Юлию к себе. Она строго осмотрела мой пейзаж и сказала:
— Я думала, вы хороший копиист и плохой творец. А вы, оказывается, силач, индивидуальность.
Я показал ей портрет Ольги, написанный акварелью еще в Пушкино, и что-то отчужденное, гордое появилось в ее осанке.
— Кто? — тихо, точно в комнате спали, спросила она.
Я хотел ответить, что это одна смазливая, московская барышня, одухотворенная моим воображением, но вспомнил кустик вереска, возле которого Ольга бережно закопала семена ромашки, саму Ольгу, отчеканенную в проеме двери лунным светом, и почувствовал, что не смогу оскорбить ложью всего этого — сокровенного, неповторимого.
— Кто? Москвичка Оля Зарубина. Своеобычная натура. Знаете, такая: раз увидел и унесешь в душе навсегда.
— Да, да, — рассеянно проговорила Юлия, то ли соглашаясь, то ли подтверждая какую-то лишь ей известную мысль. Потом взглянула на часики и сказала, что пора на репетицию.
Я не стал задерживать ее, хотя и знал, что никаких репетиций сегодня нет.
Своим внезапным уходом Юлия как бы упрекнула меня за то, что я забыл об Ольге.
Я походил по комнате, от стыда кусая губы, вынул из шкатулки Ольгины письма и перечитал их. И увидел: она любит меня. Но совсем иначе, чем я ее. Тревожно-тревожно. И эти насмешки, и эта ирония — они от боязни, что чувство мое, как туман: дунул ветер и разнесло.
Я сел за стол и написал Ольге длинное письмо. Я не хотел лгать и покаялся в глупом молчании и, конечно, в том, что слегка увлечен актрисой Юлией Косенко.
Ожидание, ожидание…
Влажной синью пришел март. Я выходил в сквер и зарисовывал мальчишек, что сбивали с карнизов сосульки. Как-то вижу: шагает ко мне почтальон-татарочка Зяйнал. Под кирзовыми сапогами проваливается снег. На воротник фуфайки падают развернувшиеся свитком волосы.
Принял от Зяйнал телеграмму.
«Оставь меня в покое. Чужая Ольга».
Сердце отяжелело, будто свинцом налилось. Не помню, как встал. Улицы, улицы, улицы. Пруд, покрытый