Бунт женщины - Николай Павлович Воронов
Поздоровались. Спросил, где Агеев. Сказала, что он побежал в магазин за папиросами, и представилась: Ольга Зарубина, студентка-медичка.
Разговорились. Она стала расспрашивать, какие картины защищали дипломанты репинского института. Ее интересовали и образы, и колорит, и рисунок. И чем она особенно удивила меня, так это своеобычным взглядом на живопись. Ее любимым художником оказался Врубель.
«Никто, — говорила она, — властней Врубеля не выражал титаническую силу человеческих переживаний. Посмотришь на «Демона» и уходит из души мелочное. Крупно относись к жизни и к своим переживаниям, — вот к чему звал Врубель. Ты рожден не для того, чтобы пресмыкаться. Ты рожден, чтобы понять мир и подчинить все в нем своей разумной воле».
Слушал я Ольгу, и странными и несовместимыми с ее обликом казались те большие слова, которые она произносила. Хрупкость, голубое платье, невинный воротничок — и большие слова… Удивительно!..
Вдоль берега остро проплыла лодка. Парень с широким затылком штангиста рвал веслами воду. На носовом сиденье возвышался другой, поигрывая цепью и легкодумно глазея по сторонам. Ветер бросал на голову девушки, сидящей на корме, угол косынки. Красавица окунала в воду лилии и подносила их к лицу.
Михеич толкнул локтем Жмыхова.
— Видал? Катя Трубникова. Который веслами — техник с марганцевого рудника, который на носу — шофер. Любят они Катю. Она — нет. Она любит шахтера Васю Сухарева. Ну и он, конечно, от нее без ума. Но жениться не хочет. Силикоз у него. «Чего, — говорит, — жениться? Может, мало проживу. Пусть твердую семью заводит». Порох — дело.
Жмыхов проводил лодку тревожным взглядом и положил на перекошенные плечи Михеича руку.
— Слушай, старина, дальше. Пришел из магазина Агеев — свистнул от радости. Обнялись. Потискали друг друга. Потом Агеев отправил Ольгу за Диной, за своей невестой, а меня потащил покупать провизию и вино.
Часа через два мы приехали в Пушкино.
Нас было четверо, но для меня не существовало Агеева и Дины. Шутил ли я, смеялся ли — думал, что шучу для Ольги, смеюсь для Ольги. Я никогда до этого не сочинял стихов, а тут вдруг начал импровизировать. И хорошо получалось. Две строчки даже помню:
О, небо, открой свою тайну, Глубокую тайну свою…Небом, разумеется, была Ольга. Мое настроение передавалось ей. Увидела собаку с желтыми бровями, захотела погладить. Собака лает, урчит, а она смело идет к ней. И погладила бы, если бы та в подворотню не юркнула. Старухи в палисаднике ссорились — остановилась, умильно уставилась на них. Старухи заметили Ольгу, поняли, что они смешны, и — в разные стороны.
Позже я понял и свое и Ольгино настроение. Это были минуты нежности ко всему на свете, вызванной предчувствием, что среди тысяч людей мы отыскали друг друга для большого счастья.
Дача отца Ольги — Петра Ипполитовича, инженера с завода «Серп и молот», — стояла между елей, берез и сосен. На газоне — тюльпаны, астры и еще какие-то цветы с мясистыми стеблями и разноцветными чашечками.
Петр Ипполитович играл в пинг-понг с адвокатом, гордо носившем экстравагантную фамилию — Убейконь. Когда адвокат знакомился, он резко, в два приема называл себя: «Убей-конь».
Он был высок, красив, нет — скорее смазлив и холен.
Впрочем, не верь мне, Михеич. Просто у него было белое румяное лицо. Оно и понятно: здоровый, молодой, неизработанный.
Обедали мы на стеклянной веранде. Убейконь разливал в рюмки вино и приговаривал, чокаясь:
— Накось, закусь. Закусь, накось.
После обеда Агеев и Дина ушли в лес. Убейконь и Петр Ипполитович снова принялись за пинг-понг. А мы с Ольгой обошли участок, сели в тень дуба. Он был высокий, ветки возносились вверх по невидимой спирали. Казалось, что дуб ввинчивается в небо.
Я спросил Олю: почему ее мать не на даче, работает?
— Погибла во время обороны Москвы.
— А у меня отца нет в живых. Строил прокатный стан и задавило тавровой балкой. Не любил я его. Черствый… Однажды мальчишка, уличный верховод, избил меня в кровь. Я прибежал с плачем. А отец делал чертеж и даже глазом не повел в мою сторону.
— Вон отсюда. Я т-те поплачу.
Я выскочил на улицу и так отвалтузил своего обидчика, что он после никогда меня не трогал. Потом я вздумал топиться, но вода была холодная, и я прилег на песок под обрывом. Стемнело. Волны поднялись. Шипят, шлепают, шуршат. Такой страх нагнали! Волосы на голове у меня стали колючими, как ежиные иглы. Вскочил я — и в город. Залез под крыльцо и уснул. Мать всю ночь искала, а отец пальцем не шевельнул.
Жмыхов закурил. Минуту он молча теребил брови, а потом тугим от волнения голосом продолжал:
— Мать Ольги уходила в ополчение на рассвете. Не разбудила ее — жаль беспокоить восьмилетнюю крошку. Она вложила в Ольгину руку яблоко и ушла. Навсегда.
Долго мы просидели под дубом, вспоминая каждый свое. Я заметил, что Ольга двигает по ладони какие-то семена.
— Ромашки?
— Да.
Я предложил посадить их. Взойдут ли? Она внимательно посмотрела на меня и закопала их возле кустика вереска.
В сумерках на тропинке появился Убейконь.
— Дачники, ужинать, — повернул обратно. — Накось, закусь. Закусь, накось.
Спать я лег на веранде. Простыни хрустели, пахли морозом. Свет луны то заливал пол веранды, то рассыпался по нему голубыми пятнами: снаружи раскачивалась сосна.
В воспоминаниях, даже самых светлых, есть крупица грусти по невозвратному. Хорошее это чувство! Оно напоминает о том, что жить надо красиво, чисто, иначе и пожалеть-то будет не о чем. Прекрасное в прошлом ведет к прекрасному в настоящем. Плохое в прошлом может толкнуть на плохое в настоящем. Впрочем, я отвлекся, Михеич. О грусти я заговорил потому, что в ту лунную полночь, когда я лежал в постели на веранде, грусть переплелась в моей душе с неистовой радостью. Окрыляла! Ведь в мою судьбу влилась другая, Ольгина…
Вдоль берега опять остро проплыла знакомая лодка. Но теперь в ней были Катя Трубникова и худой, смуглый, большеглазый юноша, вероятно, тот самый Вася Сухарев, который, любя Катю, не