Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
РАССКАЗЫ
Погоня за странным пациентом
Одни ушли, другие живы. И если никогда не позвонит Бокач с Партизанского проспекта, если не послышится в телефонной трубке задышливый и вроде безразличный голос старого одинокого Бокача, то и другие люди, с теми же болезнями сердца, что и у Бокача, и с того же Партизанского проспекта, просят поскорее приехать и помочь им жить, и только поднимешь горбатенькую телефонную трубку — как тут же просьба о скорой медицинской помощи, зов на выручку, вопль о спасении.
Звонки строчили на станции «Скорой помощи» то и дело, смена уже подходила к концу, а к концу смены, как подметил Юра, все больше выездов: только успевай распахивать суконную шинельку со знаком «СМП» на рукаве да вешать ее в чьей-нибудь прихожей, только успевай по велению врача Игната Гавриловича готовить шприц, надламывать игрушечные ампулы. Фельдшерское это дело — помогать врачу, пускать фонтанчик целительной влаги из иглы шприца и тут же вводить куда надо спасительную влагу. И все это привычно, все это нипочем: мчаться в мягкой на ходу карете, меченной красными крестами, быстро преодолевать лестничные марши старых, без лифтов, домов, спешно сбрасывать шинель, раскрывать саквояж, вооружаться шприцем, забывая о себе, о том, что надо хотя бы пот со лба смахнуть. Все это привычно: звонки, зовы слабеющих людей, жизнь на страже чужой жизни, инфаркты, нервные припадки, стремительная, с гудками, езда в кремовой машине, похожей на миниатюрный автобус. Все привычно, да только поменьше бы звонков к концу смены, когда так хочется проглотить чашечку кофе, не распробовав даже вкусной горечи его, а потом еще чашечку, более приятную, чем первая!
И вот, уже усталый, изголодавшийся, мечтающий о том часе, когда вернется наконец в свою холостяцкую комнату и примется сыпать в кофейную мельницу теплые литые зерна, Юра ехал в машине, то поглядывая на носилки, на лежащую безжизненно на них бабусю с открывающимся и попыхивающим, как будто выдыхающим незримый парок сизым ртом, то поглядывая на Игната Гавриловича, который держал в своей красноватой короткопалой руке покорную бабусину руку, а то и вперед, на водителя Цыбулько, или на стелющуюся под колеса улицу, засыпанную первым, обреченным, мокрым и уже размятым вконец, до асфальтовой черноты, снегом.
Когда выпадало дежурить в паре с Игнатом Гавриловичем, он чувствовал себя увереннее и даже становился бойчее, что ли: так мгновенно, лишь краснея от напряжения, принимал решения врач, так быстро сновали его короткопалые и тоже красноватые, как морозцем прихваченные руки, и не было задержек в пути — без лишних остановок неслись, всегда успевали. Но, может, успевали всегда еще и потому, что Игнат Гаврилович выбирал ту машину, где за рулем сидел Цыбулько, бывший летчик, капитан запаса, которому не повезло в небе, но везло на земле. Такой небольшой салон машины, а Цыбулько переоборудовал ее по-своему, вроде расширил салон, и всему нашлось место: кардиографу «Салют», стационарному наркозному аппарату, ингалятору.
Машина уже свернула к клинике, и через какие-нибудь считанные минуты, взявшись за черенки носилок и почти не ощущая груза бабусиного тела, Юра мог опять поразиться тому, не новому для него, что всегда его почти возмущало: как молодые парни в белых халатах, практиканты из института, посмотрели на распростертую бабусю не то с превосходством, не то насмешливо даже. И он тут же вспомнил Соколю, своего ровесника и собрата, тоже фельдшера, вспомнил, что и Соколя смотрел на приговоренных болезнью стариков почти так же. Ух, молодые жеребцы! Юра никогда бы не простил Соколе подобного, если бы не знал Соколю другим, если бы не помнил, как тогда, полгода, что ли, назад, когда не удалось спасти девочку-десятиклассницу, угасавшую на их глазах и твердившую со спокойным упреком: «Ты виноват. Ты виноват», — если бы не помнил в тот миг Соколю заплаканным и еще более некрасивым, с воспаленным и как будто исхлестанным лицом. Да и враки, что врачи притерпелись к страданиям, болезням, смертельным исходам. Враки!
Потому и был непонятен ему этот напоказ выставляемый жгучий интерес худощавых, здоровых парней к уходящей, затихающей жизни, к бабусе, которую пронесли мимо них в приемный покой. Сам Юра, видя плачевный исход для человека, будто видел себя на хладном брезенте носилок, будто запоминал свое неизбежное будущее — ну, через каких-нибудь там полсотни лет, а то и менее. Двадцать плюс пятьдесят. А может, и менее. Клубочек ниток, который обязательно размотается! И все, что прожито и что в мечтах пока еще, непрожитое, неисполненное, не порадовавшее блистательными мгновениями, любовью, счастьем отцовства, — все это, считай, размотавшийся клубочек. Так, в один миг, мог он, еще совсем молодой, с неиссякающими, кажется, силами, представить вдруг всю свою жизнь, увидеть пределы ее!
И пока суетились в приемном покое, Юра оставался здесь, в коридоре, стоял спиной к самоуверенным ребятам, лицом к зеркалу, и не затем, чтоб рассмотреть себя, свои небольшие, темно-серые, почти совсем темные глаза на удлиненном смуглом лице, а чтоб видеть обычные бесцветные студенческие лица. Чтоб слышать, как врачи без звания и прав врачей, затягиваясь лихо сигаретами, разговаривают обрывисто, конспективно, играя в людей, все схватывающих на лету, как хвастают без тени хвастовства, с видом профессионалов: «А этого гипертоника все же отхаяли. А он на другой день, понимаешь, лезет в автобус, прет на меня, не узнает и прет, давит массой».
Очень внимательно слушал и смотрел на них Юра, стараясь определить, то ли попросту в ребятах избыток сил и горячая кровь, то ли еще что-то, быть может, даже неизбежный страх под личиной превосходства своей молодости над старостью, которую караулят болезни и смерть.
— Юра! Еловацкий! — облегченно позвал из парадной двери Игнат Гаврилович, который вновь был в шинели клеймом «СМП» и в коричневом берете и который, наверное, второпях прошел мимо и вот воротился. И в зеркале Юра тотчас различил, как обернулись на голос врача молодые парни, мнящие себя тоже врачами, врачевателями, и как худые лица их лишились напускной многозначительности и предстали в незащищенной юношеской наивности.
От подъезда приемного покоя тронулись асфальтовым узким, пересыпанным влажным снежком лабиринтом к низенькому, одноэтажному зданьицу станции «Скорой помощи», которое лепилось на задах клинического городка. И пока тихонько, порожняком уже выруливали, Юра все заглядывал в распаренное лицо Игната Гавриловича, поделиться хотел своими наблюдениями над юными медиками и услышать его резкое, моментальное суждение. Но что было спрашивать, если пожилой этот врач, постоянно румяный от возбуждения, от напряженных минут дня, человек, насмотревшийся на своем веку всякого, с такой сыновней бережностью осматривал бабусю на дому, а затем и в клинике?
И когда въезжали под навес гаража, где под одной крышей были и теплые врачебные комнатки станции, Юра засмотрелся на сад, на деревья, чернота ветвей которых была подчеркнута наслоением липучего снежка, на белый холм клумбы с яркими, неподвластными ноябрю, полузасыпанными, но все еще цветущими календулами, и повторил для себя: ну что спрашивать Игната Гавриловича, если и так он виден до конца в любом деле, если вот это все, побеленное первым снегом — и густой сад, и календулы, — все это взращено им.
А в теплой комнатке станции как раз и был разговор о самом простом, очевидном — об этих самых календулах, заметных из окна.
— Ну, поглядите, поглядите, девочки, — как будто яичница-глазунья. Желтое на белом — ах! — насмешливо, с наигранным восторгом прошепелявил Соколя, обращаясь к обступившим его девушкам.
— А я бы сказал: красота, — возразил с порога Юра.
Игнат же Гаврилович тоже с порога твердо поправил:
— Стойкость красоты.
Но Соколя не стал спорить, ведь он и говорил с нарочитой насмешкой, он тут же шагнул навстречу, по привычке подбрасывая на ладони тяжелую связку ключей, пряча эту связку в карман и вроде намереваясь помочь Игнату Гавриловичу снять шинельку.
— Жив ваш божий одуванчик? Не сдунуло ветерком? И слава тебе, красный крест! А я тоже спокойным вернулся. Только что вернулся, Игнат Гаврилович. Кофеек мне там поставили, и я веселый, Игнат Гаврилович.
Обижаться на Соколю, враждовать с ним, наверное, не стал бы и самый мрачный человек. Некрасивый, маленький, с обезьяньим подвижным лицом, с кудрявыми бакенбардами, обаятельный в своей некрасивости, Соколя умел заворожить каждого беспечным разговором, житейской историйкой, небылицей, чушью, фантастическим вымыслом, И когда весь день выручаешь людей для жизни, отбиваешь их у смерти — приятно послушать и чушь, Юра так понимал все это. Очень напоминал ему Соколя молоденьких практикантов из института, напоминал непривычной манерой складно, да быстро, да парадоксально говорить. Но ведь Юра немного знал Соколю и видел в его манерах, в его речи чужое, лишь усвоенное Соколей. Юра и не пытался сравнивать Соколю с молоденькими самоуверенными практикантами, поскольку помнил Соколю другим — отчаявшимся и заплаканным.