Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Туда, где он и провел свои ночи квартиранта, то и дело пожимая руки новых знакомых, он и направлял такси. Угадывал перекрестки, но был невнимателен: находил, что судьба, как нарочно, гонит его в Измайлово, пускай не на Измайловское шоссе, но в ту же сторону, на Девятую Парковую улицу, где у станции метро «Щелковская» и жег свои лампочки этот дом гостиничного типа — с длиннейшими коридорами, где каждая дверь вела в судьбу одиночки и где по торцам дома общие лоджии, принадлежащие на каждом из пяти этажей сразу всему коридору, становились местами старушечьих ассамблей.
Да, так вот: помогал вести такси Лестужев невнимательно. Разумеется, московский водитель знает полюса Москвы, все ее выселки и микрорайоны так, что всегда избирает лучший путь, а тут, возможно, водитель не расслышал и не продублировал вслух маршрута, Лестужев же был занят мыслью о том, что судьба готовит какую-то гнусность, заставляя все равно катить в Измайлово, и опомнился Лестужев где-то за метро «Текстильщики», на Шоссейной улице: оказывается, шофер перепутал Измайлово с Курьяново.
Может, раньше начинались у него приступы озлобленности, а может, лишь в последние два года, и надо было молить окружающих, чтоб они помалкивали, и самому пережидать эти минуты в молчании, зубами напирая на зубы. А теперь досада брала не на водителя и не на себя, а на этого Милмоя, и Лестужев удерживался из последних сил, чтоб не высказать Милмою своего возмущения: и что нельзя оставаться прежним, уравновешенным, и что даже змея меняет кожу, даже марал теряет прежние рога, а уж такое гибкое существо, как человек, — неужто это существо тоже не оборотень с годами, с возрастом, с катастрофами? И что там измены ближних, если мы самих себя предаем! Крах грозит всем нам, и лишь ты, Милмой, лишь ты…
В это мгновение, когда гнев просил право речи, на дорогу вышел какой-то самоубийца и даже не поднял руки: должно быть, уверен был, что такси либо собьет, либо остановится.
Водитель обладал прекрасной реакцией: такси, точно и у машины были свои нервы и свой голос, истерично взвизгнуло.
Лестужев ощутил, какая жесткая преграда перед ним в кожаной оболочке переднего сиденья, и выскочил из такси, чтоб самоубийца понял, с кем он имеет дело. Что он такое рявкнул, и сам тут же забыл, но хвала самоубийце: гнев, если можно измерять его какими-то единицами, наполовину вытек из Лестужева.
А повелитель, так небрежно остановивший машину, уже объяснял спокойным тоном человека, вовсе не собиравшегося погибать:
— Так нужно в аэропорт, в Домодедово. Если вы не пересядете в другую машину и если водитель не согласится превратить свое авто в нечто летающее — то завтра Сибирь не дождется меня. А надо. Крайне надо.
Должно быть, это мужчина в летах, хотя и не видно ни седины, ни морщин. Но встречаются средь мужчин такие, что по одной лишь интонации, по гармонии сказанного ими чувствуешь, что это люди с достоинством.
— Как это я могу уступить машину? — Лестужев с воодушевлением тратил оставшуюся половину единиц гнева. — Мне тоже надо успеть, пускай и не в Домодедово, а в Измайлово!
Сибиряк движением старого фокусника не то чтобы извлек из кармана, а словно подхватил на лету, в воздухе, зажигалку, но дюймом огонька не зажег никакой сигареты, а подсветил, как догадался Лестужев несколько минут спустя, лицо москвича.
— За четверть века вы сильно сдали. И это в Москве! Или есть причины, милый мой? — И с этим приговором, не дожидаясь никаких перемен к лучшему, мужчина пошел себе вперед по улице, будто Сибирь могла и подождать.
— Как вы сказали? — переспросил Лестужев, надеясь на мужские традиции: можно и подраться, но вскоре же и протянуть друг другу руку.
— Милый мой, — бросил на ходу через плечо невозмутимый путник. — Если хочешь, сокращенно: милмой.
И тут уже ни гнева, ни испуга не чувствовал Лестужев, хотя мгновением ранее, когда сибиряк почти намекнул на четвертьвековое знакомство и чету слов «милый мой» произнес так, как всегда произносил и Милмой, — почудилось ему, будто он когда-то и в самом деле знавал этого, ныне обиженного им человека.
— Да погодите! — воскликнул он, чувствуя, что обижать незнакомца все же не так убийственно для души, чем знакомого или приятеля. — Теперь все равно, я готов не пересаживаться в другую машину, а в союзе с вами хоть до аэропорта.
— Ни за что, — спокойно возразил мужчина так, чтоб понятно было, что он сказал не так уж и мало, сказал целых три слова, а больше тратить не намерен: целых три слова, в которых умному увидится и характер, и принципы, и плевое отношение к тем, кто не умеет вовремя услышать просьбу и отозваться.
Кажется, он вскоре и пропал: автобус, если поблизости остановка, всегда вот так слизывает людей.
Травмированный высокомерием сибиряка, плелся Лестужев к своему такси, которое, кажется, тряслось мелкой дрожью, все еще завися от недавнего резкого торможения, и не очень горазд был пересказывать Милмою диалог с незнакомцем.
Но когда он уселся на том заднем сиденье, что можешь воспринимать как диванчик о четырех колесах, и глянул влево, то никакого Милмоя в такси не обнаружил.
Никакого Милмоя и не могло быть в такси.
Потому что Милмой — это был он сам. «Милмой! — говорил он жениху, равно как и невесте. — Ну что бы такое для тебя сыграть, чтоб помнилось на всю жизнь?»
Чету слов «милый мой» он превращал в одно слово, и сам он прослыл Милмоем, и как его звали всюду, как не могли обойтись без него, как рвалась его душа воспеть все студенческие посиделки, как он поехал бы на все лето жить средь болот, лишь бы это надо было друзьям, лишь бы попросили, лишь бы знали, что есть в нашем братстве Милмой.
Милмой, милый ты мой…
Много утрат, многое теряет душа, многое мы рассыпаем по пути, пока добредем до последней остановки, и если два года подряд Лестужеву казалось, что самая большая потеря — это пролонгированный разрыв с женой, то теперь, в такси, он понимал: самое безвозвратное — это окончательное исчезновение Милмоя. В последние времена совсем редким гостем его жизни был Милмой, а теперь Милмой покинул навсегда, он понимал эту беду и никакого зова вдогонку Милмою не собирался присылать. Много ли радости Милмою навещать тебя, если ты повяз в своих заблуждениях, превратил их в главные обстоятельства бытия и надеешься на такие перемены в жизни, где опять же эталоном счастья будет любовь и верность той, которую найдешь?
Шофера он торопил, автомобиль наконец выбирался из тех мест, которые привлекли его ложным маршрутом, и Лестужев, вспоминая, что Просто Анатолий, работавший электриком в универмаге «Первомайский», иногда дежурил там в ночную смену и мог по забывчивости не сунуть под приквартирную резину ключ, встревожился: если не приветит Девятая Парковая, ехать придется на Измайловское шоссе. Он знал: если там, на Девятой Парковой, паршивое складное кресло не явит для него своего эффекта, своей утаенной длины, то поворачивай назад, на Измайловское шоссе, стучись в свою же дверь и выслушивай ночное откровение, усваивай, что тебе, как многим средь вашего брата, изменили однажды, всего однажды, но ведь это на юге, мой милый, на юге, Милмой, где солнце ударяет в голову — и любая сходит с ума… Помешательство южного пошиба, пойми и прости.
Словно кто-то и в самом деле ему сказал подобное, он ухмыльнулся или смешком отозвался на все той странной разновидностью смешка, что даже самому ему показалось, будто он всхлипывает.
Если и оставалась хоть урезанная надежда, хоть крохотный лоскуток надежды, что он когда-нибудь еще будет любопытен Милмою, то надо было гнать автомобиль, чтобы застать до ночной смены хозяина в том вертепе, где собираются былые победители. И когда мчишься по тому истоку улицы Шоссейной, который примыкает к метро «Текстильщики» и бесконечными заборами каких-то складов напоминает не то окраину, не то самое ночь, пространства ночи, метафорический склад темноты, зачем-то огражденный, то в страхе думаешь, что опять не туда заехал и что Москва кончается, черт возьми.
РАССКАЗЫ
Погоня за странным пациентом
Одни ушли, другие живы. И если никогда не позвонит Бокач с Партизанского проспекта, если не послышится в телефонной трубке задышливый и вроде безразличный голос старого одинокого Бокача, то и другие люди, с теми же болезнями сердца, что и у Бокача, и с того же Партизанского проспекта, просят поскорее приехать и помочь им жить, и только поднимешь горбатенькую телефонную трубку — как тут же просьба о скорой медицинской помощи, зов на выручку, вопль о спасении.
Звонки строчили на станции «Скорой помощи» то и дело, смена уже подходила к концу, а к концу смены, как подметил Юра, все больше выездов: только успевай распахивать суконную шинельку со знаком «СМП» на рукаве да вешать ее в чьей-нибудь прихожей, только успевай по велению врача Игната Гавриловича готовить шприц, надламывать игрушечные ампулы. Фельдшерское это дело — помогать врачу, пускать фонтанчик целительной влаги из иглы шприца и тут же вводить куда надо спасительную влагу. И все это привычно, все это нипочем: мчаться в мягкой на ходу карете, меченной красными крестами, быстро преодолевать лестничные марши старых, без лифтов, домов, спешно сбрасывать шинель, раскрывать саквояж, вооружаться шприцем, забывая о себе, о том, что надо хотя бы пот со лба смахнуть. Все это привычно: звонки, зовы слабеющих людей, жизнь на страже чужой жизни, инфаркты, нервные припадки, стремительная, с гудками, езда в кремовой машине, похожей на миниатюрный автобус. Все привычно, да только поменьше бы звонков к концу смены, когда так хочется проглотить чашечку кофе, не распробовав даже вкусной горечи его, а потом еще чашечку, более приятную, чем первая!