Александр Коноплин - Шесть зим и одно лето
Часа этак через полтора везут прямо в тюрьму! И опять у меня в голове ни одной дурной мысли. Тем более что майор сказал: «Вам придется немного подождать. Разобраться необходимо. Это ненадолго. Позвольте ваш ремень — такой порядок». Отдал я ремень, все, что в карманах было, тоже и в камеру вошел спокойно. Камера большая, и народу там видимо-невидимо. И все до пояса раздетые, и влажность от дыхания — как в бане. Понял я сразу, что за народ: у многих морды побиты, на ногах опорки, все, как один, небритые, у некоторых лица белые, будто мукой обсыпанные.
Присел я на краешек нар, сам на дверь смотрю: вот-вот откроют и меня отсюда попросят…
А мужики подходят по одному, разглядывают. Спрашивают, давно ли с воли? Допрашивали или нет? Как фамилия, в каком звании.
Говорю им — это когда терпение кончилось — нечего, дескать, мне с вами разговаривать и на ваши глупые вопросы отвечать.
Тогда подходит человек, очень похожий на комполка Манцева, только щетиной заросший и очень грязный, и говорит: «Здравствуй, Павел Егорович. Не узнал, что ли?» Смотрю, в самом деле, Манцев. А за ним стоит Семен Луговской, а дальше Митя Крон — он в полку из командиров самый молодой был. «Что молчишь, не отвечаешь? Загордился?» А я им: «С врагами народа мне разговаривать не о чем». Засмеялись. «А чего ты в нашей камере делаешь?» — «Меня, — говорю, — обождать просили, пока разберутся…» — «Тогда жди», — и отошли. Прошел час, другой, третий. Окошечко в двери открылось, миски с супом начали из коридора подавать. Подали и мне. Прямо в руки. Гляжу — что-то вроде помоев — так мне тогда показалось. Не дотронулся. Сижу, жду. — Рассказчик вздохнул. — Дак так десять лет и ждал. Освободили, дали месяцок погулять — и по новой в тюрягу. Чего теперь дадут, не знаю. Вроде лишнего не болтал.
Тут уж я не утерпел, спросил:
— А товарищи ваши как? Тоже сидели?
— Их расстреляли, но с месяц еще мы вместе сидели. Между прочим, в тот первый день — точнее, следующую ночь — они мне все мое будущее предсказали. Манцев говорит: «Откуда ты родом, Павел Егорович?» — «Из-под Гродно». — «Значит, быть тебе польским шпионом. Когда ты родился, Гродно Польше принадлежало». Как в воду глядел Манцев, царство ему небесное.
А вот еще рассказ — такой же «веселый».
— Привели в камеру попа… На вас обличием похож был, я, как вас увидел, сперва подумал, не отец ли Никодим, да вовремя вспомнил, что того расстреляли. Вызвали, значит, батюшку на первый допрос. Ждем. А все церковники проходили через Дуньку Чуму — такое прозвище у следователя-бабы имелось. Пришел батюшка — мы к нему: «Ну, как следователь?» — «Да знаете, — отвечает, — совсем не то, чем меня пугали. Этакая обходительная особа. Со мной на „вы“ разговаривала. Семьей интересовалась, всё расспрашивала — и про матушку мою, и про братьев, и про прихожан некоторых. Сказала, что завтра беседу со мной продолжит». Перекрестился и спокойненько спать улегся. А ночью его вызвали…
Утром обратно пришел, и мы едва узнали тихого пастыря: глаза круглые, глядят в одну точку — нас не замечают — лицо белое, губы дрожат, руки-ноги трясутся. «Что с вами, батюшка?» — «Сотону узрел, дети мои!» — «Какого сатану?» — «В женском обличии сотона». — «Уж не следователь ли ваш в сатану обратился?» — «Истинно так: вошел я, а она как вскочит, как по столу кулачищем стукнет, как крикнет:„А! Дьявол долгогривый, распротак твою мать… Подписывай, рассукин сын!“» — «И что же вы подписали, святой отец?» — «Не ведаю, дети мои, ибо в большом смятении находился…».
Как я заметил, «повторники» охотнее рассказывают курьезные истории, нежели грустные. Попавшие в тюрьму впервые, наоборот, жадно слушали про избиения, про урок с их пиками, про карцеры и мрачные подземелья тюрьмы. Все это, конечно, было, в том числе и подвалы под зданием тюрьмы, где еще совсем недавно приводились в исполнение приговоры трибуналов и «троек».
Однажды, конвоируя меня к следователю по подземным переходам, надзиратель — симпатичный парень-белорус — кивком головы указал на железную дверь, — она была приоткрыта, — за которой виднелись кирпичные ступени, ведущие вниз. «То самое?» — шепотом спросил я. Конвоир кивнул и ускорил шаг. Сразу после войны белорусы особенно страдали от массовых репрессий, в камерах Минской центральной тюрьмы их было больше половины. Кроме пойманных в лесу бендеровцев или подозреваемых в причастности к ним, на нарах лежали все те, кто хоть раз добровольно или по принуждению накормил ночного гостя. Далее: украинские националисты имели свой желто-голубой флаг. Сочетание этих цветов для карательных органов также служило доказательством принадлежности человека к националистическим бандам, будь то вышивка на рубашке подростка или орнамент на юбке девушки. Доказывать виновность арестованного никто не собирался, его признания добивались, невзирая на возраст, жестокими методами, часто напоминавшими приемы палачей 1937–1939 годов. Время от времени наблюдающие за следствием прокуроры одергивали следователей, напоминая, что-де теперь уже не тридцать седьмой год и бить арестованных не полагается, но прокуроры покидали кабинет — и следователь опять принимался за свое: гуманность гуманностью, а требования — добиться признания любой ценой — остаются, так же, впрочем, как и обвинение в мягкотелости, за которым следует увольнение с работы.
Надзирателями в Минской тюрьме служили либо демобилизованные солдаты Отечественной, либо милиционеры из местных. Часто коридорный обнаруживал в камере земляка, а то и родственника, и тогда между ними возникала связь вплоть до ухода зэка на этап. Самое ценное в этой связи было то, что зэк мог передать на волю записку, и не только с просьбой прислать побольше сала и сухарей, а и с нужной информацией, касающейся его личного дела, о котором родные не имели понятия, и о стукачах, просто виновниках происшедшего с ним несчастья.
Конвоир, показавший мне страшную дверь в подземелье, был явно из сочувствующих. Когда меня посадили в карцер, именно он во время своего дежурства тайком приносил мне бесценную миску баланды, а однажды даже и хлеб. Фамилия моего спасителя была Куделик, имя, кажется, Николай, но я не уверен, так как и фамилию узнал случайно: старший надзиратель окликнул его издали…
Надо сказать, что в карцер я попадал довольно часто, особенно во время повторного следствия. Вместе со страхами, неизбежными для новичка, во мне не осталось и послушания. Теперь, попадая в новую камеру, я первым делом пытался выяснить, кто сидит в соседней. Интересовали меня, в первую очередь, подельники, во вторую — военнослужащие нашей части: однажды следователь проговорился насчет «заразы», которую я якобы посеял и от которой командованию придется еще долго избавляться…
Обычно прослушивание делается с помощью алюминиевой кружки: ее приставляют широким диаметром к стене, а донышком — к уху. Однако это годится для тонких стен, в Минской же старинной тюрьме они были почти метровой толщины. Приходилось пользоваться «конем». Управляться с ним я научился быстро и скоро превратился в штатного конюха или кучера для желающих переговорить с подельником или земляком. Моими клиентами были пожилые белорусы, чаще крестьяне, получавшие с воли богатые передачи. Плату брал в зависимости от толщины мешка и важности для клиента моей услуги. Своей добычей неизменно делился с неимущими, за что получил прозвище «Гусар». Думаю, этому отчасти способствовали и усы, которые я отрастил в тюрьме. Концы их лихо закручивались вверх, что придавало моему лицу выражение отчаянное.
Постепенно вместе с прозвищем ко мне приклеилась «масть» — «беспредельный». Дело в том, что я не признавал власти блатных в камере, а устанавливал свою, по общему мнению — справедливую. Получивший передачу с воли обязан был половину отдать в общий котел. Она делилась на всех. Благодаря этому выживали те, кто вовсе не получал передач. Упрекнуть меня в корысти или хитрости было невозможно, ибо я первым отдавал половину из своих передач. После трибунала мама меня не оставляла. Жила она в Иванове и, уезжая из Минска, поручала заботу обо мне семье Куделиков, раньше ей вовсе незнакомой. Два раза в месяц они передавали мне сухари, сало, чеснок и махорку.
Между тем второе по счету следствие шло своим чередом. В сентябре сорок девятого оно перестало быть групповым, Денисов и Полосин обрели свободу, меня не обвиняли больше в организации некоего союза. Но мое новое следствие, в нарушение закона, вели старые следователи, для которых расстаться со мной означало шлепнуться мордой в грязь: арестовали невиновных, год держали в тюрьме, раззвонили о раскрытии крупной террористической организации… Пускай уж хоть один останется — всё не полный позор. Именно во время этого нового следствия у меня появились дополнительные свидетели. Думаю, капитан Кишкин использовал для этого дела всех полковых стукачей. Как и прежние, эти горе-свидетели подписывали готовые протоколы, но были и энтузиасты. Лейтенант Кукурузин «припомнил» добрый десяток «фактов», которые свидетельствовали о моем небрежном отношении к важным правительственным постановлениям и нежелании играть роль агитатора за советскую власть, а именно это было главным в работе секретаря комсомольской организации дивизиона.