Александр Коноплин - Шесть зим и одно лето
Обвел Ильченко взглядом своих: смотрят на него, не шевелятся.
«Передай Лому: больше никому ни копейки!»
Сказал, как выдохнул. Вроде в груди и воздуха не осталось.
«Ты чо? Ты чо? — засуетился „шестерка“. Присел даже, чтобы заглянуть в глаза бригадиру. — Чокнулся, что ли?»
«Да пошел ты…» — и не замахнулся даже, а пацана как ветром сдуло. Ну, теперь держись, бригадир! Теперь — все на тебе. За «шестеркой» придут воры постарше, из тех, что нож в руке держать умеют.
Как он и предполагал, явились Руль и Глухарь — ближайшие помощники «пахана», его правая и левая рука. У каждого на совести не одно убийство, не считая прочего, мелкого. Оба — «в законе», оба с малолетства по лагерям кочуют и себе цену знают.
«Ты чо, бригадир, хвост подымаешь? — Руль прямо от порога — руки за пояс, где нож. — Жить надоело?»
Глухарь из-за голенища свой вытаскивает — длинный, узкий, из большого напильника выточенный.
Ильченко — ноль внимания, только видно: напрягся весь, как медведь для прыжка.
«Дашь или нет?» — истерично кричит Руль.
«Не дам!»
Дальше, по словам Костика, произошло самое страшное. Руль мгновенно выхватил сразу два ножа, но почему-то ударил не Ивана, а всадил их в стол, прямо перед его лицом. Ильченко вскочил и вырвал ножи и встал с ними над уркой — был он роста высокого, не в пример обоим блатным. Руль метнулся к двери, едва не сшиб Глухаря, и оба не выбежали, а выпрыгнули из барака на снег.
«Ну, братцы, — сказал своей бригаде Ильченко, — теперь либо мы их, либо они нас. Разобрать нары!»
— Сидеть и ждать мы не стали, — рассказывал дальше Костик, — такое уж бывало: тоже какая-то бригада отказалась платить, а потом сидели и ждали, дескать, если сунутся, мы их… А они взяли и подожгли барак со всех сторон! Сами против каждого окна с ножами и поленьями стояли и ждали, когда чья-нибудь голова покажется… Кому охота в огне погибать? Работяги стали через окна выпрыгивать, тут им и конец пришел.
Ильченко знал про этот случай, велел всем на блатных идти, и не скопом, а цепочкой. Если скопом — каждый норовит за чужую спину схорониться, а тут — лицом к лицу…
В общем, битва была настоящая. Надзор долго не вмешивался — самим дороже, а может, начальство приказало: блатные у начальника ОЛПа что жернов на шее — план с ОЛПа спрашивают, а четвертая часть не работает. Перво-наперво ворвались мы в барак. Блатные только с виду страшные, на деле трусливы. Были среди них бойцы, да Ильченко их сразу нейтрализовал: послал на них самых сильных бригадников, человек десять, они их и утихомирили. А с остальными мы справились. Выгнали всю эту шоблу из барака и в запретку погнали. А там на вышках пулеметы: шелохнись только — тут же очередью прошьют. И стали с той минуты наши воры в законе — суками, то есть «отошедшими», а таким жить вместе с ворами в законе в одном лагере не светит. Увезли их на другой ОЛП, а там и месяца не прожил Лом — прирезали его блатные.
— А что твой Ильченко? — спросили мы. — Остался бригадирить?
— Поммастера его сделали, — с гордостью ответил Костик, — еще при мне. И стоит. Авторитет у него поболе, чем у нарядчика. Начальство это понимает. Только срок скостить ему не может. Не та статья.
Сам Костик очень надеялся на пересмотр своего дела. По его словам, оно вообще выеденного яйца не стоит. И свидетели — за него.
С трепетом ждал он каждого грохота ключей и открывания двери.
— Мне сам Иван Николаич сказал: «Будешь ты, Константин, на воле, тогда вспомни нас, грешных». Значит, буду…
Пройдет немногим более трех лет — и я напишу в лагере на Тунгуске рассказ, который назову «Глазок».
Каждое человеческое сообщество возникает вследствие обычаев предков, которые иногда называют законами.
Тюрьма тоже сообщество. Кроме созданных режимом правил, в ней есть свои, придуманные ее несчастными обитателями. Один из них — обязательный рассказ каждого о своей жизни. Кто и когда придумал такое, сказать трудно, но мудрость этого «закона» познаешь особенно ясно в камере приговоренных, когда позади остались допросы, «пятый угол»[16], карцеры, ночи в ожидании трибунала и, наконец, сам трибунал. Уже накарябана на четвертушке бумаги карандашом просьба о помиловании — и маячит впереди или этап в Сибирь или пуля в затылок. Конечно, теперь не расстреливают. Но ведь сегодня — нет, а завтра? Было уже такое.
Думать о своем ближайшем будущем страшнее, чем смотреть в сторону немецкого орудия. Его не видно — сокрыто ночной темнотой, — но ты знаешь, что оно есть — стоит на том берегу, и твой берег вместе с пулеметной ячейкой давно им пристрелян, и оно ждет рассвета, чтобы всадить тяжелый снаряд в твой полуразвалившийся окопчик.
В такие минуты очень хочется, чтобы рядом были люди. Много людей. Чтобы шумели, спорили, смеялись… Чтобы не давали смотреть на проклятый «глазок» в двери! Сила в нем страшная — в этаком махоньком, в старинный пятак, со вставленным мутным стеклышком.
Говорят, удав свою жертву сначала притягивает взглядом, а уж потом набрасывается. Наверное, это оттого, что жертва остается с ним один на один. Будь рядом с тем сусликом его товарищ или несколько — хрен бы удаву его заглотать! Отвлекли бы они его от смертельного взгляда.
В камере приговоренных все — суслики: головы круглые, наголо бритые, глаза выпучены. Иному хоть миску баланды под нос сунь, хоть чинарик в рот — не заметит. Этак и умом тронуться можно. Вот тут-то и приходит на помощь тюремный «закон», который один очкарик, не разобравшись, назвал «дикой нелепостью». Вспомянут о нем суслики, встрепенутся.
— Чья очередь травить, мужики? Твоя, Серый? Или твоя, Лопух?
— Гаврилы Ладова, — скажет с хитрой улыбкой Рассудительный.
И все поймут, почему он так сказал.
— Давай, смоленский, трави за жизнь.
Оторвется Гавря от «глазка», глянет на всех, шевельнет белыми губами.
— Об чем травить-то? Я ж ничего не знаю.
— А наш закон знаешь?
Это опять Рассудительный. Положит свою ладонь на Гаврину стриженую голову и скажет:
— Ничего, брат, не поделаешь: такая традиция.
Остальные рассядутся на нарах, засмолят цигарки и будут сидеть, поджав ноги, — чистые киргизцы!
А Гавря всё от «глазка» оторваться не может: вот-вот отворится железная дверь — и надзиратель крикнет: «Ладов Гавриил, с вещами!» И вскочит суслик Гавря, пришибленно оглянется на товарищей — на Приблатненного, на Рассудительного, на Шпиёна, на остальных — и будет стыть в его глотке смертный страх и крик вроде того, что слышали прошлой ночью в коридоре: «Прощайте, братцы!» Но не спрячешься за чужие спины, как в атаке на немецкие траншеи, не залезешь под нары, потому как нет этих спин и нар, а есть открытое хайло двери, в котором кроме надзирателя — еще двое. И пойдет он — руки за спину, и, сколько будет идти, столько чувствовать затылком нацеленный в него ствол…
Как тогда, на передовой.
Но пока нет ничего такого — ни лязганья двери, ни шагов за ней, только «глазок» поблескивает тускло.
— Ну, что ж ты, брат? Долго нам еще ждать?
Опять Рассудительный. Вообще-то он Логинов.
Полковник Логинов — бывший командир гаубичого дивизиона.
— Товарищи ждут. Вспомни мужика-западника! Тоже сперва молчал.
Действительно, еще за день до того, как Гавре сюда прийти, втолкнули в камеру мужичонку в лаптях, портках домотканых. Прямо с пашни взяли, и конь в борозде остался. Недели под следствием не сидел — все ясно было начальству. Сперва он и в камере осужденных все падал. Упадет на пол и лежит, не шевелится. Станут подымать — лепечет несуразное, деток своих по именам перечисляет: Микола, Михей, Савва, Иван, Степанко, Юстина, Ульяна… Наизусть выучили, подымать перестали — лежи, коли охота, а пришел черед — потребовали: рассказывай, такой-сякой! Мужик сперва оторопел: неграмотный же! А потом сам начал, да так складно! Про то, как сватался да женился, да как детки нарождались… Лицом будто просветлел, заулыбался щербато — зуб ему следователь вышиб на допросе, — а как на этап дернули, пошел легко, даже рукой помахал, дескать, держитесь, хлопцы!
— Ну, вспомнил?
— Да вспомнил…
Только о чем рассказывать-то? Ничего интересного у Гаври в жизни не было. Вон Рассудительный американцев на Эльбе видел. Одному полковнику руку пожал. За то и посадили: знай, кому пожимаешь… Вот он бы порассказал. А Гавря что? До семнадцати лет жил в детдоме. Говорили, будто нашли его на вокзале под скамейкой. Лежал в тряпки завернутый и у бродячей сучки сиську сосал. Заметили, когда из тряпья вывалился. Хотели поднять — сучка не дает. На людей кидается, рычит. Насилу отогнали. А кругом одни пассажиры, все на поезд торопятся, да и дома свои такие…
Дежурная по вокзалу подошла, поглядела.
— В детдом бы надо. Есть тут недалеко, за углом… Давайте уж, отнесу.