Александр Рекемчук - Товарищ Ганс
(«Мне нужно поговорить с тобой по очень важному вопросу…»)
Он сказал это глухо, не отрывая взгляда от трубки, будто заранее тяготясь предстоящим разговором.
— Варум ден ауфшиб'н? — Ганс щелкнул зажигалкой, поднес огонек к трубке Карла.
(«Зачем же откладывать?»)
Карл затянулся, кашлянул надсадно, сощурил от дыма глаза:
— Вайст ду, дас вир нах Остеррайх цурюк фарн?.. Дас ист фаст зо энтшид'н…
(Что?.. Мне показалось, что я ослышался. Потому что Рауш заявил буквально следующее: «Ты знаешь, мы возвращаемся в Австрию… Это почти решено».)
Ганс уронил зажигалку на пол. Нагнулся за ней. Выпрямился. И произнес тихо:
— Ду бист нарриш вурн…
(Он сказал: «Ты сошел с ума…»)
— На, — покачал головой Карл. — Их бин ганц г'зунд… Эльза хат има хамвэ нах Веан.
(«Нет, я в полном порядке… Но Эльза очень тоскует по Вене».)
— Но ду вайст дох, дас йетцт дорт ди «наци» зан?
(Ганс сказал ему: «Но ты же знаешь, что там «наци», нацисты!»)
Он все же надеялся, что Карл шутит, он все еще не верил, что тот несет все это в здравом уме.
Рауш нахмурился, помолчал, будто колеблясь, продолжать ли эту беседу. Но он превозмог колебание, хотя и было заметно — с трудом превозмог.
— Ди лецт'н форкомниссе хаб'н юберцайгт, дас ма мит инен ин фрид'н лебен канн… Безондерс йетцт, нах-дем дер фертраг унтацайхнет ист.
(«Последние события убедили меня в том, что и с ними можно жить в мире… Особенно теперь, когда подписан договор».)
Вы можете догадаться, о чем думал Ганс, когда мы с ним сидели в кино и когда я испугался, взглянув на его лицо.
Ганс поднялся, взволнованно и загнанно обежал комнату, вернулся, стиснул пальцами спинку стула:
— Ду хает мир шейнт фергесс'н, вер ди «наци» зан!..
(«Ты, кажется, забыл, что такое «наци»!..) Рауш пожал плечами.
— Оллес ин дера вельт ист унгефер, май либер… Он взял бутылку, снова налил рюмки, примирительно улыбнулся Гансу.
И это означало: «Все на свете относительно, дружище…»
— И глауб, вир хам фергесс'н, дас ди «наци» аух «соци» зан, — продолжал Карл. — Эс ис я ка гехаймнисс, дас дер Гитлер фюль фюр ди дойчен арбайтер гетан хат…
Спинка стула хрустнула в руках Ганса.
(Я еще не перевел вам то, что сказал Рауш. Он сказал… Но у меня язык не поворачивается повторить то, что он сказал. А я обещал — слово в слово… Он сказал: «Кажется, мы забыли, что «наци»— они в то же время и «соци», социалисты… И не секрет, что Гитлер многое сделал для немецких рабочих…»)
Глаза Ганса округлились от бешенства. Я ждал — вот сейчас он ударит…
Но он лишь прошипел задыхаясь:
— Шау даст'т ауссикумст! («Убирайся вон!»)
Рауш поднялся из-за стола и стал торопливо совать в карманы трубку, кожаный кисет, лопаточку. Уже у двери он обернулся:
— Мер хает мир них цу зог'н?
(«Ты больше ничего не хочешь мне сказать?»)
— Йо…
Голос Ганса звучал уже спокойней и тверже.
— Йо. Их виль зог'н, дас ду а ферретер бист!
(Так его! Правильно. Ганс ответил: «Да. Я хочу сказать, что ты — предатель!»)
Но когда входная дверь захлопнулась за Карлом, он опустился на стул — тяжело, обессиленно. Потянулся к рюмке с коньяком. Рука его при этом мелко дрожала. Дрожала больше обычного. Эту нервную дрожь он привез оттуда, с войны. А тут еще стал частенько прикладываться к бутылке.
Я положил свою руку поверх его руки. И сказал:
— Не надо… папа.
Я так впервые назвал его.
И снова у нашего подъезда стояла машина.
Сколько их здесь перебывало?
Та, на которой мы впервые приехали в этот дом — новоселами. Та, на которой Ганс и его товарищи начали свой путь в далекую и горькую страну, откуда не всем суждено было вернуться. И та недоброй славы машина, на которой увезли Якимова…
И вот снова грузовик у подъезда. Кузов полон домашнего скарба. Будто приехали новые жильцы.
Но это не приехали. Это уезжали. Уезжали Рауши.
Толстый Карл, посасывая трубку, с примерной озабоченностью хлопотал подле машины. Он проверял, хорошо ли уложены вещи. Не свалится ли что по пути на вокзал? Не забыто ли что впопыхах?.. Нет, ничего не свалится. И вещи уложены хорошо. И ничего не забыто.
В каждом движении Рауша — даже мне это было видно — сквозила та суетная торопливость, которая обычно одолевает малодушного человека, когда он отваживается, наконец, переступить роковую черту и спешит уйти за нее подальше: чтобы вдруг не одуматься, не вернуться…
Отка и Лотка, притихшие и растерянные, переминались с ноги на ногу близ машины. За время, что я их знал, они как-то изменились: Отка, еще недавно худой и жилистый, как дворовая кошка, округлился, раздался в плечах и заду, шея его набычилась, и он стал удивительно похож на отца — вылитый Карл, только ростом помельче; Лотка же, пухленькая и розовая, будто дорогая кукла, наоборот, отощала, вытянулась, сделалась угловатой и нескладной, и в ней уже угадывалось точное подобие матери, скорбной Эльзы.
Они — Отка и Лотка — стояли возле машины, переговариваясь, даже хихикая изредка — так лишь, для вида, не слыша и не слушая друг друга, ради того только, чтобы ничего не замечать вокруг, чтобы отгородиться от всего, чтобы спрятаться.
У одной лишь Эльзы Рауш вид был решительный, надменный, даже торжествующий.
Но и она не смела поднять голову, не смела поднять глаза туда, к окнам..
На этот раз никто из друзей Карла Рауша не вызвался помочь в хлопотах. И никто не спустился во двор пожелать отъезжающим счастливой дороги.
Хотя и нельзя сказать, чтобы этот отъезд остался совсем без внимания.
Черномазый Алонсо высунулся до пояса из окна шестого этажа и поглядывал сверху на машину. Гибсон и Выскочил восседали на подоконниках в соседних комнатах — они жили в одной квартире, у каждого по комнате — и тоже смотрели вниз.
А мы с Гансом вышли на балкон, любовались оттуда. И еще на других балконах с удобствами расположились досужие наблюдатели.
И неизвестно, кто первый — так, от нечего делать, от приятного расположения духа, от полнейшей беззаботности — принялся насвистывать:
Кукарача, кукарача…
Эта песенка — про букашку, про таракашку, про некое насекомое — родилась в Испании, а прижилась повсюду. Незамысловатый ее мотивчик относится к числу тех, что привяжется — не отвяжешься. Раз услышишь— не забудешь. Кто-нибудь затянет — ты обязательно подтянешь. Кто-то засвистит, а твои губы сами вытягиваются в трубочку…
И вот уже эту песенку подхватили в соседнем окне, на соседнем балконе, выше этажом, ниже этажом:
Кукарача, кукарача…
Ну, и мы с Гансом, переглянувшись, засвистели тоже: не отставать же от других.
Только на секунду, чтобы перевести дыхание, я прекратил свистеть и спросил Ганса:
— А если там узнают, что он коммунист?
— А он больше не коммунист, — ответил Ганс. — Мы его исключили. Вчера.
Кукарача, кукарача…—
все задорней, все громче гуляло по двору.
Карл Рауш, багровый, как вареный рак, сунул в карман дымящуюся трубку и что-то раздраженно закричал Отке и Лотке. Они полезли в кузов. Эльза юркнула в кабину. Карл попытался втиснуться туда третьим, но не тут-то было, он оказался слишком толст, и дверца за ним никак не захлопывалась…
А сверху, справа, слева — отовсюду неслось пронзительно и хлестко:
Кукарача, кукарача…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Два поплавка торчат из воды.
Речная вода гладка, как зеркало, ни рябинки. Она досконально отражает все, что окрест, — весь окружающий мир, все, кроме самой себя.
Она густо-синяя, цвета знойного неба. В нее погрузились и тают, оплывают взмыленные облака. В ней, в глубине, юрко, по-рыбьи носятся стрижи. И долгие косы ив тянутся с речного дна вверх, к солнцу будто водоросли.
Только самой реки нет. Она исчезла, претворившись сполна в иные стихии.
Ясно, жарко, безветренно. Все застыло. И кажется, на полуденной отметке остановилось само время.
Два поплавка торчат из воды, неподвижно, тоже отражаясь в ней — остриями вниз.
— Не клюет? — спрашиваю я Ганса на всякий случай, хотя и сам знаю, что не клюет.
— Нет… — качает головой Ганс. И вздыхает.
Я тоже вздыхаю.
Мы сидим тут уже целую вечность. Мы еще затемно пустились в путь — я, мама Галя, Ганс и Танька, которую мы взяли с собой. Мы и Софью Никитичну тоже звали ехать вместе с нами, но она не поехала. Сказала, что есть дела: А мы-то уж знали, какими делами займется она в этот воскресный день: снова сядет писать письма…
С той поры как Алексея Петровича арестовали, и с той же самой поры, как Софье Никитичне предложили покинуть школу — предложили по-хорошему, чтобы не увольнять ее по-плохому, — с той поры она тоже работала на заводе, на нашем заводе, где работали почти все взрослые люди, жившие в нашем доме, и где прежде работал ее муж, Алексей Петрович Якимов. Поначалу Софья Никитична даже боялась, что ее и туда не возьмут, на завод. Но ее взяли: кто-то посмел, кто-то посочувствовал ей, кто-то не отрекся от семьи товарища и от доброй памяти о товарище.