Александр Рекемчук - Товарищ Ганс
— Такие вопросы не задают, Санька.
Но этот разговор был у нас уже после.
А тогда, в день приезда, в первый вечер, мы сидели с ним оба за столом. Ма ушла в магазин ненадолго. А мы уселись за стол: я малевал цветными карандашами солдатиков, а Ганс чинил электроплитку. В ту пору как раз вошли в обиход электроплитки. Ма тоже обзавелась электроплиткой, а старый наш примус запрятала в кладовку на тот случай, если все же придется ехать на дачу. Но плитку-то мы купили, а спираль вскорости перегорела, новых же днем с огнем нигде не сыщешь. Вот и приходится старую, сгоревшую, приспосабливать наново — растягивать, лепить кусочек к кусочку, цеплять виток за виток…
Ганс вооружился плоскогубцами и пинцетом, расстелил на столе газету, поставил плитку и принялся в ней ковыряться. Деловито, спокойно. С видом доброго хозяина. Будто он приехал не сегодня. Будто приехал не с войны. Будто он вообще никуда не уезжал.
Он сидел за столом, чинил электроплитку и негромко мурлыкал себе под нос:
Аванти, о пополо,Алла рискосса,Бандьера росса,Бандьера росса…
Все еще продолжая малевать солдатиков, я стал подпевать ему. Ту же самую песню, однако по-русски:
Ты, знамя красное,Свети, как пламя,Свободы знамя,Свободы знамя…
А потом, оторвавшись от бумаги, я внимательно через стол посмотрел на Ганса и спросил его. Напрямик:
— Значит, опять вас фашисты побили? Он прекратил свое мурлыканье, помолчал несколько секунд, вздохнул:
— Побили.
Спираль в его пальцах крошилась. Соединишь в одном месте — рвется в другом. Беда, право.
— Все это не просто, Санька… — сказал он чуть погодя. Там под конец такая была… нераз-бери-ха… Пфуй!
Все-таки некоторые русские слова ему еще с трудом давались. И плевался он еще по-немецки, а не по-русски. Не «тьфу», а «пфуй». Но это — дело наживное.
Он досадливо поморщился. А потом его лицо внезапно посветлело:
— Но сначала, Санька, мы им дали прикурить, фашистам! — Кулак его тяжко грохнул по столу. — Мы им так давали прикурить — мамата миа, мамочка моя!.. Мы тогда не сомневались, что они не пройдут. А мы пройдем — пасаремос!..
Меня нисколько не озадачивали испанские словечки в речи Ганса Мюллера. Потому что не было в ту пору человека, который бы не знал, что такое «но пасаран» — «они не пройдут» и что такое «пасаремос» — «мы пройдем».
Только вот иначе вышло. О, как все это вышло наоборот, смертельно наоборот!..
— Там у нас, Санька, были хорошие ребята, — волнуясь, говорил Ганс. — Испанцы. Интербригадовцы. А лучше всех, Санька, были русские ребята…
Он вдруг поднес палец к губам и продолжал почти шепотом:
— Знаешь, кто там у нас был?
Он отставил плитку в сторону, ладонью смел окалину с газеты.
— Где твой портфель?
Я мигом соскочил со стула, кинулся в другую комнату, приволок оттуда свой видавший виды, послуживший службу портфель.
Ганс расстегнул замок, разинул утробу этого портфеля, стал перебирать корешки учебников. Пальцы его при этом мелко дрожали: все-таки вымотала человека воина.
— Вот…
Он извлек из портфеля обтрепанный учебник «История СССР», начал его торопливо листать.
— Ты его видел однажды… Только он у нас недолго был. А то бы…
Сердце мое заныло в недобром предчувствии. Противный озноб пробежал по спине.
— Вот…
Он нашел страницу.
Четкий текст на этой странице углом огибал белое поле.
На этом белом поле раньше, прежде, когда-то был портрет. Портрет командарма.
А теперь на этом белом поле был густо заштрихованный лиловыми чернилами слева направо, и сверху вниз, и еще наискосок, пропитавший страницу насквозь, кое-где продранный пером, беспросветный, как повязка слепца, квадрат.
Это я сам сделал. Своей рукой. Нам так велели в школе. И не только этот портрет.
Ганс в каком-то оцепенении долго, невидяще смотрел на это чернильное пятно, а потом устало, будто у него зарябило в глазах, поднес к глазам руку и провел по ним пальцами от висков к переносице.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
На верхней марке, розовой, был изображен бегун, преодолевающий дистанцию. Могучие ноги его обуты в шиповки. На майке — пять сплетенных колец. А в руке, протянутой вперед, — горящий олимпийский факел.
На нижней марке, голубой, изящная пловчиха, распластавшись в воздухе, прыгает с вышки. На груди ее тоже сплетенные кольца.
Уже сами по себе эти марки были небесным даром: я таких не видел ни у кого. Мальчишки с нашего двора занедужат от зависти, когда я их им покажу.
Но я был подкованным филателистом, я прошел высокую школу моего незабвенного, безвозвратного друга Франсуа, который посвятил меня в тайны и тонкости этого мудрого дела.
И когда я увидел на конверте, опущенном в наш почтовый ящик, эти две марки, сердце мое захолонуло. Марки не были оторваны одна от другой, а спаяны зубчиками. При этом одна марка была соединена с другой вверх тормашками. Вертикальная парочка. Перевертка, тет-беш. Мечта коллекционера. Сокровище.
Я уже прикинул, как с величайшей осторожностью надо будет отпарить эти марки над носом кипящего чайника, отделить, согласно железному правилу, не марку от конверта, а конверт от марки, чтобы лучше кусок конверта остался на марке, а не, боже упаси, наоборот, а потом положить добычу под пресс, меж страниц энциклопедии.
Я лишь мельком взглянул на адрес, выведенный на конверте. Адрес, то есть наш адрес, был написан по-русски, но как-то слишком старательно, натужно, будто бы с акцентом. А обратный адрес был настрочен по-немецки, уверенно и бегло: «Виен» — Вена…
И когда Ганс взял в руки письмо, он-то, разумеется, первым делом заметил не марки, не наш собственный адрес, а именно этот обратный адрес.
Кончики его ушей порозовели от волнения.
— Сестра… — сказал он тихо. — Это от сестры. От Мари.
Первое письмо оттуда. С его родины.
Он стал надрывать край конверта, и я опять ощутил колотье в сердце: как бы он не попортил драгоценные марки…
Из конверта выпала фотография.
Мы все трое склонились над ней. Ганс, мама Галя и я.
Фотография была напечатана на плотной и толстой, как картон, бумаге, с роскошным тиснением, с зубчатым обрезом. Отличная фотография, сделанная дорогим мастером. Церемонное свадебное фото.
Девушка в подвенечном платье, белом и пышном. Волосы ее уложены на висках волнистыми локонами, а поверх этих локонов — тонкий веночек, к которому прицеплена короткая кисея, фата. В руках у нее букет цветов. Она улыбается. И лицо кажется знакомым, потому что эта улыбка — улыбка ее брата Ганса Мюллера. Ну до чего похожи!..
А рядом стоит жених. Важный такой, густобровый. Совсем еще молодой. Он в кителе с петлицами и витыми погончиками, при галстуке, кортик свисает из-под полы. Летчик-молодчик. На рукаве у него — нацистская повязка с четкой свастикой. Он, конечно, намеренно, из тщеславия повернулся к объективу так, чтобы эта повязка, эта свастика сразу бросались в глаза…
Жених и невеста.
Я покосился на Ганса: лицо его было совсем рядом с моим.
Оно показалось мне каменным. Окаменевшим брезгливо и чуждо.
Пальцы его, державшие фото, шевельнулись нервно, и движение их не оставляло сомнений в намерении — разорвать…
— Погоди, — сказала Ма, положив свою руку на его руку. — Зачем? Ведь можно отрезать — вот так…
И она провела ногтем по карточке сверху вниз, как бы отделяя невесту от жениха.
Ну, конечно, можно отрезать. Взять ножницы, чик — и готово. Ведь все-таки это сестра. Родная сестра. Вон уже какая взрослая.
Небось расставались — пигалицей была. А теперь невеста.
Ганс медленно, с усилием, так, что вздулись вены на запястьях, будто это не бумага, а жестяной лист, разорвал фотокарточку пополам. И еще раз пополам. И еще раз — в мелкие кусочки.
Оставался конверт.
— Марки… — сказал он. Голос его был колюч и хрипл. — Ты хочешь?
— Нет, — ответил я. — Не надо.
Он скомкал конверт, зажал его в кулаке вместе с обрывками свадебной фотографии.
Три шага по коридору — дверь уборной.
С грозным ревом низринулась из бачка вода. Булькнуло. Засипело.
Гансу, когда он вернулся, предоставили долгий отпуск. За всю войну. А Ма по-прежнему ходила на работу. Он, конечно, скучал. И по этой причине повадился ходить в кино. На дневные сеансы. Меня брал с собой, благо теперь я учился в вечерней смене.
Нынче в нашем кинотеатре шел «Большой вальс». На афише красовался хорошо одетый мужчина с пухлыми щечками и фатовскими усиками. Композитор Штраус, Иоганн Штраус. Тоже, стало быть, Ганс.
Мы купили билеты, миновали контроль.
Как обычно перед дневными сеансами, в фойе было сумрачно и сонно. Народу мало. Один перелистывал древний журнал, двое других понурились над шахматным столиком, остальные просто так сидели, позевывали.