Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Этот замечательный человек — охотник Поротов — ко мне в Ленинград не приехал. Он погиб следующей зимой при обстоятельствах не вполне ясных и до сих пор неясно тревожащих душу. Обнаружили это вертолетчики при очередном облете. Просто — стылая, давно заметенная избушка, ни человека, ни собак, ни следов, ничего. Пуржило перед тем больше месяца. Искали, что тут найдешь. Видимо, выехал по реке на нартах и провалился в полынью. Но почему ни одна собака не выбралась и не пришла потом к людям? Обычно хоть одна да спасется. Куда делась Аннушка, которую он вряд ли с собою взял? Никаких следов спешки в домике не осталось. Что заставило его, местного, привычно осторожного с тундрой, вдруг сорваться с места? И еще. Зима в тот год стала сразу и крепко, лед на реке был надежен, путь он знал, мало сказать, хорошо, вряд ли мог просмотреть даже случайную, шальную полынью…
А что касается «экзотики», то для меня столь же пленительно экзотично, как австралийские дебри, где вместо фонарей светят во тьме печальные глаза кенгуру, а маленькие их ручки аккуратно снимают шкуру с бананов, выглядит словосочетание: «мыловаренный завод имени Егорова». О, сколько в этом интригующей тайны! Я давно уж подумываю, что нужно пойти туда работать, чтоб ее разгадать. Если только меня возьмут! В Пулковскую обсерваторию или преподавать на физтех — это конечно, оторвут с руками, но насчет «мыловаренного завода имени Егорова» — не уверена. Ведь мыловарение столь сокровенно, а эта фамилия такая теплая и простая. Что же их связывает? Какие узы? Когда я работала в Мурманске и прилетала в Ленинград, то, шикарно катя в такси по вечернему родному городу, я в течение нескольких лет опознавала его по сверкающему неоном иероглифу где-то слева, на Московском проспекте. «Ика хня» — исправно горело там. И сердце мое стихало: я дома. Позже выяснилось, что это значило: «фабрика-кухня» с некоторыми выпадениями по техническим причинам. Но никогда ни одной фабрике-кухне не удавалось подняться в моих глазах до такой символики, как бы ни перевыполняла она годовой план по денежному обороту и даже ассортименту.
Возможно, в сочетании «мыловаренный завод имени Егорова» тоже отыщется доступный моим мозгам смысл. Но я не решаюсь даже спрашивать о нем. Нет, я не пойду туда работать, даже если позовут. Эту тайну я сберегу себе на потом, на старость, на дряхлеющую мудрость. И лишь тогда, может быть, рискну проникнуть в мыловарение и разгадаю этот коан. Я и так слишком многое хочу знать. А это — решительно не хочу. Я вообще не знаю, из чего мыло. И почему — одно мыло пахнет отвратно, а другое волнует душу своим миазмом и его ныне преподносят друг другу в праздники. Статус мыла повысился, уже мало быть просто чистым. Но в самом процессе изготовления до сих пор дрожит потаенное средневековье.
Я заметила, что никто, решительно никто вокруг не знает, из чего же делают мыло. Про летающие тарелки знают все. Про Бермудский треугольник — ну поголовно. Про литературу, что она — плоха, про школу, что она никуда не годится, хуже некуда — это все знают. А насчет мыла — никто. Сразу намекают на бродячих собак, не от бешенства же их отлавливают, все знают, что бешенства давным-давно нету. А ведь отлавливают зачем-то. Или, понизив голос, приплетают химию. Что, мол, некоторое мыло — сплошная химия, оно вредное, почти как сахар, и от него можно пойти пупырями. Но никто не ткнет в мыло пальцем и открыто не скажет — от этого! И никто пупырями пока не идет. Вообще в суждениях о мыле, как, впрочем, и во многих других суждениях, наблюдается удивительное слияние мощного технического прогресса и первобытной дремучести. Лучше вообще эту тему не трогать. Лучше — о кибернетике, о генетике, о пересадке сердца на расстоянии…
На рассвете — как черный и цикличный ветер — охватывает ужас несвершенья…
Белый лист, когда внутренне уже настроена на работу, но работать еще не могу, ощущаю чаще всего как независимое от меня «поле сознания», фатально связанное почему-то именно со мной. Ни я, ни белый лист этого не хотим: я его боюсь, его от меня воротит. Но именно в нем, тихом и белоснежном, уже заложено и уже объективно существует все, что я когда-нибудь думала, что когда-нибудь чувствовала, видела и пережила, даже то, что прочно и навсегда будто бы забыла или словно бы никогда не знала. Он для меня как бы зримый, опасный и притягательный вход в безбрежное «поле сознания», как, к примеру, слабый; разболтанный краник в кухонной газовой плите — вход в могучий газопровод, пересекающий пол-Союза и напрямую связанный с земными недрами. Я только не понимаю, как мне к этому «полю» подключиться. Что надо делать, чтобы это свершилось? Сидеть, сжавшись в комок, или бежать на лыжах среди совершенных до отвращения елей? Есть в три глотки или морить себя голодом? Разговаривать с умными людьми или забиваться на чердак в паутину? Пытаться заснуть или ночью бегать по крышам? Непонятность этих отношений с белым листом, который так кротко торчит из пишущей машинки, изматывает, как опоясывающий лишай. Начинаешь себя ненавидеть. Начинаешь страстно завидовать человеку, метущему улицу, потому что он свое дело умеет делать, вон какую пыль поднял. И тогда, наконец, в единственный какой-то миг эмоционально-интеллектуальной готовности внутри срабатывает некий триггер, все отмыкающий.
С белого листа вдруг попрет на тебя такое количество событий, людей, ситуаций и слов; что уже не знаешь, как сладить с этим потоком, как за ним успеть и как с ним просто физически справиться. Кабы слабых физических сил хватило, чтоб не есть, не спать и не отвлекаться, этот разверзшийся лист можно бы размотать и на тысячу, и на бесконечность. Но сил на столь титанический порыв, увы, не хватает. Отваливаешься от работы, как упившийся клещ, упоенный, сытый и ослабевший исключительно от сытости, больше уже не можешь. И какое-то время в тебе еще победно дрожит удовлетворенность всевластия…
Беда в том, что наутро ты уже опять ничего не можешь. Белый лист молчалив и тих, ты же — вяло пуст, истощен вчерашней борьбой и слабые блики бродят где-то по дальней периферии сознания. Опять нужно себя собрать в мощный комок — нервов, эмоций, мыслей и образов. Вся беда в том, что никак этот единственный миг логически не засечешь, не поймаешь умелым разумом — миг, который все отмыкает. Этим, единственным, алгоритмом бы овладеть, цены бы тебе не было. Впрочем, я встречала людей, которые утверждают, что пишут легко, будто плывут на спине в тихом пруду, где течения нет, желто цветут кувшинки на гибких стеблях и отдаленно покрякивают лягушки. Врут, наверное. Или это истинно счастливые люди.
Одиночества спелый плод, я тебя бы проткнула шилом, знаю, знаю — гной потечет, знаю, знаю, что ты прогнило, не висишь уже, а свисаешь, не спасаешь, давно не спасаешь, от себя самого погибаешь, совершенное — будто шар, совершённое — как кошмар. И когда говорю с другими — не слова из меня вылетают, знаю, знаю, что — не слова, а круглые, как горошины, яркие такие, хорошенькие, совершенные в своей законченности, крошечные такие, крошечные о-ди-но-че-ст-ва. А люди, не зная, что это такое, на слова отвечают словами, отвечают просто словами, легкими словами и чистыми, наивными словами и быстрыми, — на эти шарики гноя, семена моего одиночества…
А ну-ка и я попробую. Беру чистый лист и пишу красиво:
«Я — хорошая, я — способная, литература мне дается легко, писать книжки — это легкое дело, я буду писать хорошие книжки».
И еще раз. И еще раз. Нет, не действует. Видимо, не хватает Вашей веры, несравненный сэр, Вашего внушающего голоса, Ваших одобряющих глаз. Может быть — классного коллектива, чтобы рядом сопели, ерзали, грызли авторучки и всё вместе заряжались энтузиазмом. Может, нужно обязательно белый фартук, черную доску и портрет Эйлера перед глазами? Нет, при чем же тут Эйлер? Я ж — про литературу…
Опять идеализирую, что за натура, обязательно надо соврать и исказить правду жизни. Ведь там, в тундре, на шершавом столе, чисто ошкрябанном охотничьим ножиком, лежал вовсе не Аристотель, а — наоборот — Гегель. Но «Метафизика» для меня завлекательнее, в ней сугубо научный — современный — подход к явлениям бытия органически переплетен и слит с мифом, из которого прорастала тогда наука. И потому Аристотель для меня как-то ближе к тундре, как я ее ощущаю: чужеродность ее и всесилие уменьшают порою меня в моих же собственных глазах до беспомощной крошечности и исключительно для посильного самоутверждения требуют вдруг почти мифологических начал для объяснения простых, наверное, но непостижимых городскому разуму явлений природы, тамошнего мышления и быта. Отсюда — и «Метафизика», воистину: не соврешь — не проживешь.
Это мое уточнение напоминает поправку, которую мы в Мурманске получили некогда от нашего собкора по Мончегорску Вити Ежикова, когда я работала в мурманской молодежной газете, свято любимой. Витя Ежиков был нашей гордостью, он капли не брал в рот спиртного, в отличие от других собкоров, был въедлив в работе, неистребимо писуч, буквально заваливал редакцию своими материалами, тогда как из других наших собкоров их надо было вырывать клещами, любовью или угрозами, дотошен и педантичен. Даже просто глядеть на Витю Ежикова было приятно. Он был хрупок, невысок ростом, стерильно чист в аккуратно отглаженном своем костюмчике, вообще аккуратен, как статуэтка, его хотелось сразу же поставить в сервант и ежеминутно смахивать с него пыль, чтоб даже пылинками не порушить совершенства. В редакции он так невесомо и аккуратно опускался на расшатанный стул, что под ним, единственным, этот стул не кряхтел.