Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Он хотел видеть главное в городе — организованную вертикаль и организованную статику; поскольку ни того, ни другого в тундре нет. Статики вообще нет в живой природе, где все летит, бежит, цветет, моросит или сверкает в солнце. Даже камень в природе — живой, он цветет лишайником и струится под ногой, он вроде — растет и помнит, недаром в удивительно гармоничном и осторожном в отношениях с природой городе Петрозаводске, например, самое живое все-таки — древние валуны, якобы небрежно являющие себя посреди зеленых газонов центральных улиц. Статику привносит лишь человек — буровой вышкой где-нибудь в Кара-Кумах, на которую остолбенело и вечно глядит с ближайшего бархана желтый варан, видимо ощущая древним своим умом, что такую штуку хвостом уже не перешибешь, ногу бурмастеру варан, пожалуй, еще перешиб бы, или сборным, типовым балком рыбака в тундре, где сходятся рваные, незаживающие следы вездеходов. Но сколько ни будь буровых в пустыне или жилых балков в тундре — они все равно тут случайны и не они тут организуют пространство.
А большой город обязательно и изначально отторгнут. Природу в него приходится приманивать, как дикого зверя, подкармливать, создавать ей, живой, тепличные и уже особые условия. Желание охотника Поротова было, по-моему, даже скорее философским, чем просто бытовым, и он метко выделил главное организующее начало города — дома как таковые, безлобые пятиэтажки, старинные особняки, блестящие окнами «высотники», дома важничающие, с балконами, с колоннами, с барельефами, дома социально престижные, учрежденческие, даже по виду — замкнутые в своих, им только известных, высоких целях, и простенькие, исчирканные возле грязноватых подъездов детским нетвердым мелом. Но всегда прочно устремленные вверх, если — не ввысь, и словно бы осознающие свое значение для кипящей средь них муравьиной — людской — жизни…
А мы приглашены на розовый ликер, его так мало — можно только нюхать. Я с некоторых пор без Вас все нюхаю в пол-уха, и слышу в пол-ноздри, и чувствую в пол-глаза…
Я-то как раз урбанист, мне город не в тягость, слитный городской шум не помеха одиночеству, даже углубляет его, я люблю думать в автобусе или в метро, вечно проезжаю нужную станцию, я люблю возвращаться в город, мне только нужно почаще его покидать, чтобы потом острее переживать длинное и какое-то немотное удивление родным городом…
В тундре же измерения вверх практически нет, даже ощущение вертикали там быстро и начисто утрачиваешь. Тундра — стихийно и совершенно организованная горизонтальность. Это очень много воды, медленно бегущей в красноватых ярах берегов, в красноватых торфах с голубыми проблесками вечной мерзлоты, это растекающаяся под взглядом бесконечная плоскость, с дрожащей белой каемкой вдоль горизонта, поросшая рыжеватыми травами, яркими маленькими цветами, пахучими — кстати, это неправда, что цветы там без запаха, низким кустарничком, разбитая на непонятные квадраты и прямоугольники яркой прозеленью болот. И сразу же — от земли — начинается огромное, избыточно огромное, небо, его даже как-то неправдоподобно много. Но небо там не дает ощущения сферы, небо тоже горизонтально и расстилается над тобой и вокруг, над всем миром, неостановимыми, бесконечно раскручивающимися и многоцветными полотнищами, словно некто невидимый и всемогущий все тянет и тянет бесконечный рулон небес. Огромное неослепляющее солнце плоско растекается по плоскому небу. Горизонтально зависли над водой чайки, крупные — трусоватые — бургомистры, юркие поморники, нахальные крачки, уже — не чайки, с острым раздвоенным шилом хвостом. Горизонтально наползает белый туман и ложится плоско, слепо и плотно. Даже близкие горы Бырранга кажутся просто пологими холмиками, да они такие и есть, невысокие по горным масштабам, несыпучие под ногой, как бы отвалы древнего рудника, заплесневелые слабым лишайником.
Лишившись вдруг привычного вертикального измерения, в тундре перестаешь ощущать размеры предметов, все здесь кажется больше, чем есть, чайка видится орлом, лемминг — волком, песец — оленем, вездеход вдруг мгновенно вырастет из точки, и даже звук от него обрушивается внезапно и сразу, это звук вдруг поворотило к вам ветром. Горизонталь так всевластна, что прогибы ее как-то скрадываются, в десяти шагах от реки уже не видишь реки, тундра кажется сплошной, слитной и ничто не может прервать ее даже на миг. А река — меж тем — широка, берега даже обрывисты, в белых очесах оленьей шерсти, реку переплывают гуси, их поток — поперек реки — бесконечен и тоже неостановим, они сейчас линяют, они временно потеряли маховые перья и не могут сейчас взлететь, они плоско бьют лапами по плоской воде, в которой плоско расплющено огромное солнце, их тысячи, не знаю — сколько, это какая-то гусиная лава, кажется — они сомнут и тебя, и лодку, их надо пережидать часами, они дома и не торопятся. И так же — мощной, плавной и бесконечной лавой — от горизонта до горизонта, бегут и бегут олени, все бегут и бегут…
Властно насыщенная вечность какая-то во всем этом.
В стандартном домике охотника Поротова была явно нестандартная атмосфера. Чисто прибрано, не по-холостяцки, а как бы с женским даже уютом. Стены оклеены городскими обоями в мелкий ситчик. На оленьей шкуре в углу лежала собака Аннушка и подняла нам навстречу доброжелательную и смышленую морду. Аннушка она не потому, что так с губы соскочило, как тут часто собак называют (на соседней точке были, например, Хамка да Вырва), а исключительно потому, что родилась когда-то, лет семь назад, в самолете АН-2, Порогов сам и принимал тогда тяжелые собачьи роды, мать Аннушки этими родами погибла, и щенок выжил только один. Аннушка в работу уже не годится, у нее хронический радикулит. Поротов лечит ее нутряным волчьим жиром, это тоже здесь редкость — держать собаку, как в городе, исключительно для души, а не для дела, более принято — из плохой собаки сделать хорошую собачью шапку и хорошо в Норильске продать. Аннушка много времени проводит одна, Поротов редко ее берет на обход капканов, участок большой, тяжело. Чтобы ей было нескучно, оставляет включенным приемник. И в одиночестве Аннушка пристрастилась петь, сперва Поротов случайно подслушал, а теперь она не стесняется, и при нем поет, мелодию держит точно, песни предпочитает грустные, вроде «Ты ушла с толпой цыганок…». Добывают они песца, до тысячи штук в сезон, а до ближайшего соседа около сорока километров, рации, само собой, нету, не завезли.
Когда Поротов вдруг услышал тарахтенье наших моторов за изгибом реки, он читал. Книжка так и лежала раскрытой. Я, конечно, поглядела. Это была «Метафизика» Аристотеля. Нет, он нигде не учился, заболел после школы, туберкулез, сам и вылечился вольной охотничьей жизнью, теперь здоров, женат, дети, так и живет. Дальше не вышло учиться. Не пьет, не курит. «Нравится?» — я кивнула на «Метафизику». «Нравится, — он засмеялся, смех начисто стирал с лица его замкнутую невозмутимость, столь свойственную подолгу живущим в полном одиночестве людям. — Только ничего не понимаю». — «Читать только то и нужно, что не понимаешь». Это, правда, глубокое мое убеждение, читать то, что полностью понимаешь, — только даром время терять, растешь только напрягаясь, и только активное непонимание стимулирует понимание и его рождает. «А что? Можно и так сказать». И он опять засмеялся чему-то своему. И как-то искоса и интимно глянул на Аристотеля.
Я-то думаю, что он засмеялся от сопричастности. Это великое чувство живой сопричастности движению чистой мысли, живой — пульсирующей — плоти ее, логической точности и доверительной, иногда — до простодушия, образности, оно вдруг поднимает тебя до прозрачной и напряженной ясности и будто рывком швыряет тебя куда-то вперед, где ты умнее и глубже, чем о самом себе думал, вдруг ощущаешь — как-то дрожанием кожи — что человек действительно велик и такая личная радость, что ты — человек. Рефлекторно смеешься от наслаждения. Эти так называемые первоисточники — Платон, Декарт, тот же Аристотель — очень этим владеют. Чем дальше, тем утомительнее для меня, так называемая, научно-популярная литература, где поневоле идет снижение уровня — мысли, идеи, образности, идет замутнение и — как ни странно — усложнение. Впрочем, чего странного, ведь простота действительно самое сложное. Только тот, кто сам и первый придумал, отыщет самые пронзительные слова и лучше любого интерпретатора спровоцирует твое понимание. Мы с Машкой тоже смеялись, когда я читала ей куски из «Метафизики», Машка была тогда в шестом классе.
Этот замечательный человек — охотник Поротов — ко мне в Ленинград не приехал. Он погиб следующей зимой при обстоятельствах не вполне ясных и до сих пор неясно тревожащих душу. Обнаружили это вертолетчики при очередном облете. Просто — стылая, давно заметенная избушка, ни человека, ни собак, ни следов, ничего. Пуржило перед тем больше месяца. Искали, что тут найдешь. Видимо, выехал по реке на нартах и провалился в полынью. Но почему ни одна собака не выбралась и не пришла потом к людям? Обычно хоть одна да спасется. Куда делась Аннушка, которую он вряд ли с собою взял? Никаких следов спешки в домике не осталось. Что заставило его, местного, привычно осторожного с тундрой, вдруг сорваться с места? И еще. Зима в тот год стала сразу и крепко, лед на реке был надежен, путь он знал, мало сказать, хорошо, вряд ли мог просмотреть даже случайную, шальную полынью…