Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Как памятник — корова на скале, не знаю, как она туда попала, взлетела разве что на помеле. Дома растут на скалах. А на веревке, неясно — как натянутой меж скал, цветное сушится белье. И ветер верткий в нем путается, дразнит покрывало, а полотенце он уже сорвал. Мшистые сараи брусничником окружены, и ягоды — как виноград крупны. Деревьев мало. Деревья богом тут загнетены, как — походя — старушка мне сказала, что от реки тащила бак воды и с легкостью по валунам скакала. По звонким деревянным тротуарам бегут девчонки на высоких каблучках, у них в глазах восторженно и нежно бьется страх — не прозевать того, что жизнь послала. Не знаешь наперед, еще вопрос — что им судьба пошлет, мне, например, она Его послала…
«Средний» человек (унизительность сразу какая в этом определении, но берем чисто статистически) может быть понят и выражен в рамках классической, Ньютоновой механики, то есть: коли известно состояние системы (человек) в данный момент времени (культурный и нравственный потенциал, работа, здоровье, семья, социальные связи, стремления и ценности) и если известны силы, действующие на ту же систему (личностные и социальные), то можно — практически — предсказать состояние человека как системы в любой какой угодно далекий момент времени. Обидно, конечно, но удивительно верно. Обыватель, к примеру, именно тем сногсшибательно скучен, что стопроцентно предсказуем. По принципу соответствия все другие проявления системы «человек» входят сюда как предельные, как то: дарование и глупость. Впрочем, талант или чистая глупость уже выходят за рамки Ньютоновой механики и для своего понимания требуют привлечения механики квантовой.
Глупость ведь первородна и непредсказуема совершенно, если она по-настоящему глубока, то есть глупость в совершенном ее виде, коли ее не портить образованием, привычками общежития и должностным ореолом, не забивать бы ее, родимую, и не смазывать, как смазан теперешний грипп или воспаление легких. Тогда — глупость есть художественное явление, ее не переплюнешь. Можно придумать умность, но истинной глупости одним умом породить никому не дано, она уже — иррациональна и потому — поражает не менее, чем блистательный парадокс, недаром настоящие — первозданные — глупости записывают и они имеют хождение среди людей по цепочке, как и большая мудрость. Глупости удивляешься — с радостью тоже открытия, она граничит с талантом, но как бы — вроде — с другой стороны.
«Средний» человек привязан к одной системе координат, она ему вроде достаточна, он не умеет, не смеет и даже не хочет ее менять. Ему в ней, обжитой, удобно. Талант — меняет систему координат просто в силу своего дарования, он их меняет постоянно. А, как у Эйнштейна написано, принцип относительности в этом и заключается — от принятой субъектом системы координат зависит все остальное, меняешь систему отсчета — меняешь миры. Таким образом выходит, что я, меняя миры и профессии в тех же поездках, веду себя как дарование. Это, на первый взгляд, лестно, но, если вникнуть, — не очень. Ибо географическая смена системы координат есть самая низкая ступень принципа относительности применительно к личности. Гораздо более высокий иерархический уровень достигается качественным углублением интеллекта и интенсивностью самовыражения в любой области приложения человеческих сил, что всегда — внутренняя смена координат и что, кажется, Бунин блестяще определил применительно к Чехову как «его душа росла до самой смерти…»
Любопытно, что эта туповатая схема опять же нужна мне исключительно для того, чтобы подумать о Нем и убедиться, что и из этой схемы Он все равно выламывается. Бурный рост души — типа чеховского — я за Ним отрицаю, Он для этого слишком статичен, традиционен в своих проявлениях и негибок. Я даже подозреваю, что Он полностью может быть выражен в рамках классической механики. Он как раз идеально предсказуем, но всегда — ошеломителен. В чем же тут секрет? Пожалуй, в том, что Его единственная система отсчета, принятая Им намертво, идеально четка и неразмыта, у огромного большинства, практически — у всех, система координат основательно размыта, и тут всегда найдется тысяча эмоциональных, нравственных и социальных пристроек, отчего надо поступить не совсем так, как диктуется внутренним чувством. Он же всегда поступает именно так, как диктуется изнутри. То есть — абсолютно. Так, пожалуй, действуют только маленькие дети, но они быстро обучаются соответствовать. Он — не обучается. Поэтому в каждом конкретном случае заранее — вроде бы — знаешь, как Он поступит, но, с другой стороны, понимаешь, что поступить так может только инвариантный идиот и, значит, ждешь, что Он сделает как-то иначе. А Он так и поступает, как ты знал, и идиотом при этом не оказывается. Но часто оказывается чрезвычайно неудобным для всех других и этим чрезвычайно всех других раздражает. Во всех Его поступках начисто отсутствует выгода — не в материальном каком-то, естественно, смысле, таких-то людей пока — есть, еще не перевелись, а в том, что ли, хотя бы смысле, чтобы как-то удобовоспринимаемо выглядеть со стороны. Интересно — как Он сам себя видит со стороны?
Может, хватит о Нем? Или — как?
Упала в мягкую траву и вдруг на нож попала. Что нож в траве бывает — я не знала…
Мозги мои устроены как простейшая электросхема постоянного тока: стоит подать ток чуть большего напряжения в лице чуть концентрированной мысли, тут же срабатывает предохранитель — сон. Недолгий, пусть десять-пятнадцать минут. Сие значит, что мысль зашла в тупик. Или невыполнима слабыми моими силами. Или требует длительного — подспудного — присутствия в хрупкой проводке мозгов, чтобы там закрепиться. И в этом смысле сон зачастую благ, ибо, проснувшись, я все про эту мысль знаю, что надо растереть и забыть или что нужно ее крепко еще обкатать. Часы эти, утренние, под одеялом, и без намека на посторонние, мирские, заботы, — есть весьма существенная и продуктивная часть процесса, который никуда не ведет, но возможно — ведет куда-то.
Снится же последнее время такое количество чистейших горных рек и великолепных коней, с хрустом жующих во тьме, что не хватит слез моих — оплакать эти предвиденья, и трудно даже вообразить огромность лжи, меня ожидающей, чтобы хоть как-то компенсировать конское стадо, столь прекрасно и вкусно жующее. Еще снятся горы, в которые лезу, что тоже, как известно, к горю. Но очень может быть, что это просто отрыжка азиатских блокнотов, каковые читаю и перечитываю, признавая не столь уж пустыми, как подозревала. И ведь знаю, почему не могу писать. Надо писать про себя и от себя, а не могу преодолеть этот стопор — слишком мало знаю и слишком бездарно живу, чтоб заявлять о себе вслух, слишком оголтело и непроваренно чувствую. А другое все вдруг неинтересно. Это все раньше надо было делать — лет в двадцать, когда сам себе мнишься вершиной духа, когда не стыдно кричать—ах, какой я! А как это сделать сейчас, когда знаешь цену? И в то же время чувствую изматывающее отвращение к бытописательству, к новизне профессий и мест, к прежней заманчивости и головокружительности любой экзотики.
Хотя самое это слово «экзотика» — чушь и трафарет, придуманный усталыми городскими людьми, чтобы сразу и посильно отбиться от всякой другой жизни, знак, ничего не проясняющий, но априори с отрицательной и вроде бы уничижительной почему-то оценкой. Экзотика же исключительно зависит только от глаза, то есть опять же от личностной системы координат. Когда охотник Порогов на Верхней Таймыре — а он нас там легко и небрежно стащил с мели, где мы квохтали и рвали шпонки много часов, река мелела стремительно, — задумчиво сообщил, что, пожалуй, как-нибудь выберется ко мне в Ленинград, я немедленно явила себя как типовой столичный житель мелкого пошиба. Я обрадовалась. И поспешила обрадовать его: «В театры с тобой походим, я билеты достану!» Он же посмотрел на меня как-то печально, издалека, из глубины себя, мне — значит — недоступной. Он даже сделал, снисходя к моему плачевному состоянию, пластичный жест легкой и точной рукой профессионального охотника, враз отодвинув мои примитивные излишества и вторичные радости. «Это — не надо, — сказал он. — Я дома хочу посмотреть». Редко когда я в жизни испытывала такое химически чистое чувство стыда, как в этом с ним нашем разговоре. Конечно, с нашего стереотипа — именно дома для него, выросшего в Хатанге, и были экзотикой, за которой надо нестись на край света в Ленинград, вот и все. Но я к тому времени уже достаточно долго болталась в тундре и, к чести моей, — хоть и с опозданием — все же поняла, что он имел в виду.
Он хотел видеть главное в городе — организованную вертикаль и организованную статику; поскольку ни того, ни другого в тундре нет. Статики вообще нет в живой природе, где все летит, бежит, цветет, моросит или сверкает в солнце. Даже камень в природе — живой, он цветет лишайником и струится под ногой, он вроде — растет и помнит, недаром в удивительно гармоничном и осторожном в отношениях с природой городе Петрозаводске, например, самое живое все-таки — древние валуны, якобы небрежно являющие себя посреди зеленых газонов центральных улиц. Статику привносит лишь человек — буровой вышкой где-нибудь в Кара-Кумах, на которую остолбенело и вечно глядит с ближайшего бархана желтый варан, видимо ощущая древним своим умом, что такую штуку хвостом уже не перешибешь, ногу бурмастеру варан, пожалуй, еще перешиб бы, или сборным, типовым балком рыбака в тундре, где сходятся рваные, незаживающие следы вездеходов. Но сколько ни будь буровых в пустыне или жилых балков в тундре — они все равно тут случайны и не они тут организуют пространство.