Рабочие люди - Юрий Фомич Помозов
У Савелия Никитича глаза сузились, как от боли; он произнес, задыхаясь, сдавленным голосом:
— Выходит, сыночек родной обывательских сплетен испугался. Таки-так. А то, что я право стоять на трибуне выстрадал всей своей жизнью, это разве тебе неведомо? И разве другие этого не знают?.. Тогда кто ж посмеет заподозрить тебя в каких-то там «родственных побуждениях»!
Алексей, точно в ознобе, передернул плечами, но резкость высказываний не сменил на извиняющийся тон.
— Есть еще одна причина, — сказал он в упор, прямо в багровое темя понурившегося отца. — У нас вошло в обиход: коли человек заметный, заслуженный, то пусть он пожизненно будет прописан на пьедестале почета. При этом, однако, мы забываем о других людях, не менее заслуженных, и тем самым себя же обкрадываем. А ведь они тоже достойны всенародного уважения и внимания! Им давно пора выйти из тени на свет.
— Уж не я ли от них свет загораживаю? — Савелий Никитич усмехнулся и забарабанил по столу побелевшими пальцами, в то время как лицо его сделалось сизо-багровым от прилива крови.
— И ты, и кое-кто другой из числа «незаменимых», — решил до конца быть беспощадным Алексей.
— Ну, спасибо за откровенность, сыночек родной! А теперь позволь и мне высказаться начистоту…
— Да брось ты, батя! — вмешался Прохор, еще, видимо, не забывший о родительском подзатыльнике. — Алеха-то, ей-ей, трезво, по-партийному рассудил. Уж кто-кто, а ты славы досыта нахлебался! Пора тебе и потесниться на почетных трибунах.
— Цыц! — прикрикнул Савелий Никитич и так хлопнул по столу ладонью, что ближняя тарелка подпрыгнула и, чего доброго, упала бы на пол, если б ее не удержала Олимпиада Федоровна.
— Полно, отец, успокойся, — заметила она с мягкой укоряющей улыбкой. — Сейчас я пироги принесу, чай пить будем. А потом нашу любимую споем: «Есть на Волге утес».
— Мне сейчас не до песен! — Савелий Никитич отмахнулся. — Я на Алешкину откровенность тем же хочу ответить… Нашего уважаемого секретаря месяцами не увидишь на причалах. А заглянул бы сюда хоть разок — услышал бы брань капитанов: «У вас тут не пристань — кузница простоев!» Тогда наверняка сгорел бы со стыда. Потому что судов на нашей горемычной пристани скапливается видимо-невидимо. И стоят они, сердешные, и дни и ночи, а потом, без всякого тоннажа, отваливают как тебе самые распоследние нищие. А почему?.. Ну-ка скажи, товарищ секретарь!
Теперь уже Алексей сидел понурый и сам барабанил по столу пальцами.
— Ага, молчишь! — продолжал с напором Савелий Никитич. — И молчи-помалкивай, раз нет у тебя партийной заинтересованности в этом вопросе. Тебе, видать, все недосуг спросить у нашего брата речника, отчего это причалы плохо механизируются. А вот товарищ Сталин, когда мы в восемнадцатом хлеб перегружали, наведывался на причалы. Он и в бараки к грузчикам заглянул, об их житье-бытье расспрашивал… Тебе же, нашему секретарю обкома, недосуг! Для тебя, видишь ли, масштабы нужны. А то, что в бараках крыша течет, в щелях ветер свистит, — это для масштабного деятеля Жаркова одни презренные мелочишки!
Алексей вдруг поднялся, с треском отставил стул и шагнул к двери, мимо Моторина, который не очень-то уютно чувствовал себя при семейной сцене.
— Да куда ж ты, сынок? — всполошилась Олимпиада Федоровна. — Сейчас чаек будем пить с пирогами…
— Спасибо, мама, спасибо, — на ходу отозвался Алексей. — Я же слово дал старым друзьям с тракторного. Надо спешить.
— Да посиди хоть минутку, сокол быстролетный! Ведь и так редко заглядываешь…
— Ну нет, ему нынче не до нас, — ввернул Савелий Никитич. — У него, чай, с Анкой Великановой свидание… Он, как жену лечиться отправил в санаторию, вольным казаком стал.
Алексей рванулся к двери, выбежал, а мать — за ним.
— Теперь — все, — сказала Оленька и тяжко вздохнула. — Теперь он вообще глаз не покажет… И все это ты, папка, ссору затеял! Хоть ради праздника сдержался бы!
— Да, батя у нас такой! — поддержал сестру Прохор. — Угостит всласть, да только не тем, чем надо.
Савелий Никитич мрачно взглянул на детей, на понурого Моторина.
— Тоже мне защитники! Только кого вы защищаете?.. Алешка давно отрезанный ломоть. Ему среди нас тесно, скучно. Он — большой корабль. А большому кораблю — большое плаванье.
Со двора донеслось урчанье мотора. Оленька кинулась к окну, замахала, крикнула что-то, но автомобильный солидно крякнувший гудок заглушил ее слова.
— Скатертью дорожка, — проворчал Савелий Никитич. — Тоже мне — власть!..
В это время вернулась Олимпиада Федоровна; глаза у нее были заплаканные, невидящие.
— А самовар-то весь распаялся, — сообщила она печально.
— Этого еще не хватало! — вконец осерчал Савелий Никитич. — Вот и попили чайку!..
Он вдруг вскочил, отшвырнул стул и, гремя старыми флотскими сапогами по полу, как по палубе, заскочил в спальню, словно в кубрик, — там и заперся.
— Эх, все у нас нынче распаялось! — простонал Прохор. — Ну-ка, женка, собирай свой детсад, похряли домой!
Так окончился этот семейный первомайский вечер Жарковых.
Глава четвертая
Алексей Жарков
I
Ссора с отцом, да еще в праздник, когда забылись все иные заботы, неизбежные в беспокойной жизни партийного руководителя, представлялась Алексею Жаркову особенно нелепой и неуместной. Выходило, что даже и сегодня, в первомайский вечер, он не мог принадлежать себе, своим мыслям и чувствам, а должен был следовать живущей в нем потребности и выработанной профессиональной привычке: проникнуться мыслями и чувствами другого человека — на этот раз отца.
«Впрочем, его можно понять, — рассудил Алексей, пока ЗИС осторожно, вперевалку двигался по бугристой поселковой улочке. — Отец к старости совсем, как ребенок, делается обидчив, капризен, требователен. Будем же снисходительны к нему!»
Казалось бы, это рассуждение должно было успокоить, а между тем душу разъедала какая-то невытравленная горечь. Тогда, в наивно-суеверной надежде выветрить ее, Алексей, как с ним всегда случалось в трудную минуту, жадно глотнул воздуха, потом сделал шумный выдох, однако на этот раз облегчение не пришло, — наоборот, стало еще горше, беспокойнее.
— Да что ж ты, Овсянкин, ползешь черепахой? — стараясь хоть в крике выплеснуть злой осадок ссоры, упрекнул шофера Алексей и тут же, по свойственной русским людям привычке разгонять грусть-тоску в удалой езде, приказал: — Гони, гони, Овсянкин! И так небось опаздываем!
Новенькая, облитая лаково-блесткой чернью машина с открытым верхом, с голубовато-акварельными размывами отраженного на капоте весеннего неба, упруго рванулась вперед, вжимая тело в мягкую спинку сиденья, и когда Алексей Жарков обернулся, ему вдруг почудилось, будто вместе с кудлатыми облачками бензинового чада отлетела и горечь души