Иван Акулов - Касьян остудный
— Да ты напрасно, Федот Федотыч, испугался, — попытался было успокоить Оглоблин хозяина, видя, как тот переменился в лице. — Советская власть совсем не намерена притеснять мужика. Речь идти может только о сознательности и добровольности.
— Какая же сознательность, Семен Григорьевич. Голуба. Сознательность, а на дорогах посты, ловушки.
— Посты, Федот Федотыч, не для тебя в конечном итоге. Посты против скупщиков, спекулянтов. Злостных укрывателей хлеба.
— А ежели я сунусь в город со своим хлебом?
— И тебя не пустят. Ты же сам не повезешь хлеб в горнозаводские районы: тебе недосуг. У тебя уборочная на носу. Значит, хлебушко твой хоть как попадет к спекулянту. Он купит у тебя за одну цену, а увезет и продаст за другую. Обоим сто седьмая статья.
— Мне, Семен Григорьевич, нет делов до проданного. Ты мне хорошую цену положи. А там хоть выбоины засыпай на дорогах. Мне, голуба, кто больше даст. Хоть сам черт. Я хочу сделать свое хозяйство культурным, и мне до зарезу нужны деньги.
Федот Федотыч немного оправился от ломоты в пояснице и сел на прежнее место, стараясь не думать о боли и не бояться ее, однако рукой то и дело тянулся за спину.
— Хлеба, Федот Федотыч, сколь не жалко, продай. Непременно. И зачтется тебе на Страшном суде. Помнишь, как там у Соломона: не поможет и богатство в день гнева.
— А будет он, день-то гнева?
— Да это ведь к слову, Федот Федотыч. Уж раз решено выводить деревню на новый коллективный путь, не будешь же ты, вечный труженик, стоять в стороне.
— Верное твое слово, я не люблю сторониться.
— Коллективные хозяйства будут повсеместно. Трактора придут. Запашка межей начнется. А случись, не примут тебя мужики в свое хозяйство, и пойдешь по миру.
— Тебя, Семен Григорьевич, голуба, все на шутки сегодня позывает.
— Может статься, на коленях проситься будешь в колхоз, и не примут.
— Возьмут, Семен Григорьевич. Возьмут да еще поучатся у меня, как робить. Я ведь и там Ванюшкам не дам сидеть сложа руки. А хлеб, говоришь, надо продать государству? Раз говоришь — быть по-твоему. Однако пятьсот пудов Совет накинул. Суди сам — это многонько. Третью долю — так тому и быть. Вот мое слово на твой приветный разговор. А то наш Яков Назарыч все криком, угрозами, а мы при Советской власти привыкли жить без урядников. А то ведь помнишь, урядник с колокольчиками едет, все село в робости и трясении. Кажется, все переговорили — давай-ка на боковую.
Утром следующего дня Федот Федотыч снарядил в город шесть подвод. На них уехали Машка и Титушко. Сам остался в заботе, а ехать не решился, потому что поднывала спина и ноги в коленях сделались совсем ненадежными. До обеда слонялся по двору, не в силах взяться ни за какое дело, отуманенный обидой, что подступила немощь в неловкую, рабочую, пору. Воистину, одна беда не живет.
В полдень зашел к Кадушкину сам Яков Умнов, потный, разопревший, но в кожаной куртке и тяжелых брюках с леями, в давно обсохших сапогах, что давало право Умнову быть с Кадушкиным кратким и грубым. Узнал, что Федот Федотыч отправил в город всего полтораста пудов и больше ни зернышка не даст, вышел со двора и так швырнул ворота, что рыскало, натянутая для собаки проволока, отозвалась набатным гудом.
За воротами Умнов едва не налетел на Любаву, несшую воду на коромысле. Она неожиданно и откровенно подняла свои тихие строгие глаза и совсем близко увидела в твердом кожаном воротнике куртки обожженную, как кирпич, тугую шею Якова. Больше она ничего не успела разглядеть, потупившись, но ей показалось, что он обрадовался встрече и хотел что-то сказать и не сказал, так как она заслонилась от него коромыслом и быстро вошла во двор. «Пусть бы сказал, — думала она о Якове. — Нехорошо о нем все говорят, а какой он на самом-то деле. А ведь сказать что-то собирался…»
Внезапный интерес к постороннему, никогда ранее не занимавшему ее человеку удивлял и забавлял Любаву. Она хотела рассказать об этом Машке, да передумала.
Вечером по указанию председателя сельсовета Якова Умнова ребята приколотили к стене кадушкинского амбара деревянный щит, на котором было написано колесной мазью «Клемим позором зажимчика хлебных излишков». Федот Федотыч, конечно, сорвал позорный щит, изрубил его в щепье и выбросил на дорогу. В злом запале со всего плеча махал топором, пинал, топтал мазутные доски, а когда вернулся во двор и бросил топор, ноги у него подкосились. Он ползком добрался до кровати и, спрятав лицо свое в подушки, залился слезами. Плакал он оттого, что при взрослых детях острее почувствовал себя одиноким; плакал он оттого, что зажиток, трудолюбие и бережливость — качества, которыми всегда гордилась деревня, гордился и он, Федот Федотыч, — вдруг сделались ненужными ему; плакал оттого, что не перестанет множить свое хозяйство, а это хозяйство со злобным ущербом подтачивают злые люди; плакал он оттого, что сын-работник ушел из дому, как чужой; плакал он оттого, что ни в чем не находил забвения — ни водка, ни карты, ни семья, ни молитвы не утешали его ослепшую в трудах душу.
Через два дня — это была среда — Федоту Федотычу Кадушкину принесли повестку: явиться в воскресенье к десяти утра на заседание выездного суда, которое будет открыто проходить в народном доме (в доме попа Савелия). Вызывали Кадушкина в качестве ответчика за срыв наглядной агитации.
«Вот он, Страшный суд-то», — вспомнил Федот Федотыч слова Оглоблина и громко расхохотался. После долгого истерического хохота впал в уныние и захворал.
VIII
Вначале Аркашка Оглоблин согласился принять в дом Харитона Кадушкина, но, узнав, что Федот Федотыч не дает за сыном ни гроша, отрекся от своего слова. Аркашка в этой истории разобрался скоро и хорошо: Евдокию, сестру, можно выгодно выдать замуж, если не торопиться, и Харитону в браке пока отказал.
— Ты, Харитон, голый, и Дуська наша голымя, и окромя ребятишек ничего у вас не будет, — рассудил Аркашка на последнем совете. — Мое тебе слово, Харитоша: вернись к отцу, упроси его, ублажи, выговори в приданое молотилку, всякую хозяйскую справу и засылай за Евдокией сватов. Если промеж вами совет да любовь, мы ведь своей Евдокии тоже не враги лютые. Свадьбу обладим по всем обычаям, чтобы сговор, пропитие, метение — все как у дедов и отцов, а деньги, подарки — чтоб женихово, твое, значит, Харитон. Ты у богатея Федота сынок единый, и свадьбу — поерепенится он, — а оборудует. Теперь ты в дом наш до сговора не заявляйся. Евдокею за собой не сманывай. Она девушка честная, и ты имя ее не порочь. А тебе, Евдокия, сказ короткий, — Аркадий вскинул на сестру остро затесанную бородку. — Тебе сказ один: чтоб я вместе вас не видел. Ей-богу, посажу на цепь в амбар. А теперь, Харитон Федотыч, до свиданьица.
Когда Харитон ушел, Дуняша убежала на сеновал и, зарывшись в старое сено, плакала до исступления. Наревевшись, вдруг назло всему свету рассудила, кто если Харитон позовет ее бежать из дому, она мигом соберется. «Только бы он чего не сделал над собой, — почему-то испугалась Дуняша за Харитона и начала горько молиться, веря молитвам и думая об этой вере первый раз в жизни: — Господи, помоги мне. Помоги нам. Сделай так, чтобы мы были вместе — мы всю жизнь станем славить тебя, господи, возвещать все чудеса твои. Господи, если никак нельзя быть нам вместе, возьми меня к себе, чтоб мне не жить на белом свете. Господи, может, в чем виноватая я перед тобой, прости и помилуй. Прости и помилуй. Я и там буду молиться тебе за него».
А прозорливый Аркашка тем временем строчил мать, чтобы она неусыпно следила за Евдокией, которую Харитошка может взять убегом.
— Сейчас у молодяжника это раз плюнуть. К Яшке в Совет забегут, и делу конец. Свадьба-самокрутка под кустом на куртке. Гляди, мать, да поглядывай.
— Да я ее, Аркашенька, к своему подолу пришью. Ох, не проглядеть бы и то, окаянную. Да она где? Дуська? Вот не было печали, черти накачали. Темная стала, смурая — бродит в ней дьявол.
Мать Катерина пошла искать дочь, с криком и руганью обшарила все подворье, но Дуняша не отозвалась.
Дуняша никогда не задумывалась над своим будущим, не умела представить его себе, ничего от него не ждала и не знала, что можно ждать, а тем более надеяться. Но жизнь под опекой матери и брата она давно возненавидела, прокляла и мучилась этим, потому что, кроткая и добрая, не могла не любить по-своему дом, мать, брата, свою бесконечную работу. Живя врожденной привязанностью, без надежд и ожиданий, она с горячей и радостной решимостью отдалась новому полонившему ее чувству, упоенно поняв, что одолела прежние силы, державшие и томившие ее. «Да упади ты в яму, да занеси тебя под откос, в таволожник», — просила Дуняша матери, которая, все крича и ругаясь, ходила по огороду и конопляникам.
А Харитон, уйдя из дому, жил у своего приятеля Петьки Струева, у Зимогоров по-уличному. Изба Зимогоров стояла на Вогулке, так называли северный край села. Туда и отважилась сбегать Дуняша, охваченная тревогой за Харитона и сладким страхом перед своим домом. «Упади ты в копанку», — беззлобно желала Дуняша матери и стала спускаться с сеновала в соседний огород. Торопилась, не замечая крапивы. Ей настойчиво казалось, что Харитон у Зимогоров и с ним должно что-то случиться, а она опоздает сказать ему самое важное, чтоб помочь ему. Она не знала тех слов, с какими найдет Харитона, но со счастливым беспокойством сознавала, что душа ее полна нежности и заботы. Дуняша готова была на любую жертву, и чем тяжелей будет эта жертва, тем глубже и радостней будет ныть ее сердце.