Иван Акулов - Касьян остудный
— Да нет, Федот Федотыч, не до сна после твоих разговоров.
— Ясное дело, не к месту я их завел. Да и не переслушаешь моих разговоров.
— Ты вот о бедняках заговорил, за что им почет и все такое. А как же, диктатура пролетариата у нас, то есть власть неимущих. Бедняк, он ведь тоже не одинаков. Верно? Один беден, оттого что ленив, а другой работящий, да подняться не может. А власть… одного научит работать, другому пособит. И сделает все это тихо, мирно, убеждением через доброе слово. Вот это и есть власть неимущих.
— Семен Григорьевич, голуба, а я нечто от барских кровей? Мать меня под суслоном родила и серпом пуповину перерезала. Страда была, жнитво. Ее, бедняжку, свекор со свекровкой поедом потом ели, что разродилась не ко времени. Не ко времени оно и есть: страда. С отцом-то Егора Сиротки Иваном мы вместях мели рыночную площадь на Ирбитской ярманке. Прилавки вехтем мыли. Только я домой лошаденку привел, а он с гармошкой заявился. Сын Егор весь в отца пошел, веселый, до сих пор на той гармошке наяривает. Я, Семен Григорьевич, голуба, до сорока лет, вплоть до революции, выходит, ни одних новых пимов не износил. До пятого десятка, считай, холщовыми низиками промежье тер. А Советская власть, пошли ей господь доброго здоровья, нарезала земли по едокам — и работай всяк на себя. И я работал. Ребята мои от дела ложились, к делу вставали. Они оба оттого погнутые, в землю глядят. Харитон, тот хоть зимой на учебе отходил немного, а Любава круглый год. Одна радость у девки — в Ирбит к тетке съездит погостить. Я ни себя, ни детей не жалел. Жену от работы на погост снес раньше времени, а теперь одна честь: мироед. Какой я к черту мироед. Лонись по одному налогу хлеба сдал государству столько, сколько околотак за десять лет не сдавывал. Денег в рост не даю. А вот люблю, голуба Семен Григорьевич, чтобы все вокруг меня крутилось и вертелось. Машины пошли — и их давай. И их попробую в своем деле. Человеку ведь нет пределов, ежели он с руками. А я от роду хлебороб. И землю, нашу кормилицу, матерь матерей, люблю, наверно, больше детей своих, да простит меня бог. И буду, наверно, до самой своей смерти пахать, сеять, молотить. Но… Нет, даром своего хлеба никому не дам. Не дам, Семен Григорьевич. Каждый должен есть только свой хлеб. Мне, Семен Григорьевич, лукавить перед тобой не приходится: я всегда за товарищей большевиков, как они помогают трудовому человеку. Но на местах, а у нас в Устойном особливо, не та рука ведет дело: потачка дана лентяям. Вот против их я и воюю. И Умнову режу правду в глаза. Пусть сердится.
Федот Федотыч повеселел. Развел самогонку медом и еще выпил рюмку, придвинул себе рыбу, грибы. Ел все разом, закусывая зеленым луком, который хрустел у него на зубах. По тому как он убористо ел, чувствовалась его задиристая под хмельком душа, и Семену Григорьевичу захотелось поспорить с ним. Пощелкивая орехи и выбирая что покрупней, сказал, наперед зная, что расстроит хозяина:
— Ну а как быть с тем работящим крестьянином, у которого пробудились буржуазные замашки? Какие такие замашки? А работничков иметь захотелось. Батраков.
— Совсем уж ты, Семен Григорьевич, забывать стал деревню. Совсем. Ведь крестьянская работа, голуба мой, сезонная. В страду, вот об эту пору, сгрудится работы — рвись на части — не управишься. Что ж делать, приходится брать руки со стороны. Поишь его, кормишь, Пал Палычем навеличиваешь, когда ему и цены-то на Пашку до ряшки. Сто поденщин в год — это еще не кулак. Закон такой сам Михаил Иванович подписал. Да, всесоюзный староста.
— Говоришь ты, Федот Федотыч, все верно. Только вот Марию-то держишь круглый год.
— Марию? Это какую Марию? Машку-то, что ли? Так ведь она мне племянницей доводится. Я ее как родную содержу: обуваю, одеваю.
— А с чем ты ее отпустишь, ежели она, к примеру, соберется уходить от тебя?
— Да куда ей уходить? От добра добра не ищут. А придет пора — что ж, скатертью дорога. Держать не стану и нагишом не отпущу. Дам, как без того. Но ее то чтобы лишка. Нет. Платье, жакеточку. Пимы новые скатал, бери. Хлебца, конечно. Не обижу. А много она и не заслужила. С ленцой девка. Не подними да не заставь — не пошевелится. Супротив моих-то. Мой, ему еще только думаешь сказать, а он уже побежал. Эта — нет. Эта — погодишь.
— Обидно ей, думаю, сделается за такую оценку.
— Голуба Семен Григорьевич, меня всю мою жизнь обижают, а я, как видишь, не умер. Живой. Копошусь. Советская власть вот новую молотилку мне продала и локомобиль на пятнадцать силов. Видит бог, жаден я стал, перехватываю, может быть. Была бы грамота, может, и укорот себе дал, потому знал бы, где она, золотая-то середка. Вот и приходится жить по стариковской мудрости: тихо поедешь — беда догонит, шибко поедешь — беду догонишь.
Выпитое сделало Федота Федотыча благодушным, и он не удержался, похвастал купленными машинами, с откровенной радостью вздохнул:
— Эх, жить бы теперича да поживать! Вот она когда, житуха-то, сказать, проклюнулась. Но это неуж опять начнется усобица? А у нас на селе вроде опять запохаживали сквозняки. Ты вот и объясни мне, Семен Григорьевич, что они опять заегозились в Совете. Вчера прибегает Валька Строкова, секретарка Яшкина, и говорит мне: хлеб-де свой не вздумай на сторону сбыть. Мы вроде предупреждаем. А сегодня утром вышел ставни отворять, гляжу, шастает возле амбаров Савелко, сопляк Егорки Сиротки. «Ты какую холеру шманаешь тут? — спрашиваю. — Что тебе тут надо?» — «Хлебные-де скупщики рыскают, да мимо нас не проскочат». — «Ах ты, охаверник, да я тебя…» Это как мне теперь все понять? Земля не моя. Хлеб в моем амбаре, а хозяин ему вроде уж и не я.
Семен Григорьевич все больше хмурился, углы его крупного рта упали; орехи он уже больше не щелкал, а озабоченно пересыпал из ладони в ладонь горстку ореховой скорлупы.
— У тебя же была молотилка, Федот Федотыч. Зачем новую-то купил?
— Новая, она и есть новая. Хвалят знающие люди. Я, голуба Семен Григорьевич, сказать, подумываю пошибче поднять хлебные урожаи. Сейчас много разного люда двинулось в город, — хлебушко пойдет — только дай. А прежнюю молотилку срядился в рассрочку твоему племяшу, Аркадию. Без уважения к старшим живет твой племянничек, заносчив, прямо говорю. Но ценю: деловой парень. С умом ведет хозяйство. Вот бы кого в председатели-то. Выходец из нищих. Сын красного партизана. Да он и через свое хозяйство уровня достигнет.
— На тебя характером смахивает.
— Это, нахожу, похвально для него.
— Я не осуждаю, Федот Федотыч. Более того скажу, наш наркомзем считает, что именно крепкое, товарное трудовое хозяйство должно быть образцом для всей массы крестьянства. К такому хозяйствованию должен стремиться каждый бедняцко-середняцкий двор. Такое хозяйство наркомзем называет трудовым и сытым. Вот ты и есть. Только ведь живем-то мы все еще по-ветхозаветному. Уж тут воистину сама Русь, кондовая, толстозадая.
— Правильное слово, Семен Григорьевич: нами, деловыми людьми, крепка матушка-Расея. Пусть и толстозадая. Мы в дородном теле греха не видим.
— А много ли у тебя хлебушка, Федот Федотыч?
На подобные вопросы Кадушкин не любил отвечать, но сейчас в словоохотливом и откровенном состоянии сказал, не задумываясь:
— А вот считай. Сподобил господь взять машины, да запасец есть еще.
— Федот Федотыч, плетью обуха не перешибешь: продай весь свой хлеб государству. А то ведь непременно стакнешься со спекулянтами. Ты честный хлебороб, и зачем тебе из-за лишней четвертной ввязываться в подсудное дело.
Федот Федотыч остолбенел — всяких новостей ждал он от гостя, но не этого.
— Да вы что, Семен Григорьевич, вроде сговорились все, а ты и до суда договорился.
— Да ведь дело-то, Федот Федотыч, больно очевидное. По самой кромке статьи ходишь. Сделай, как советую: просят — отдай.
— А что за статья, какою ты грозишься?
— За спекуляцию сто седьмая статья. Могут и тюрьмы припаять.
— Ну мне-то не угрожает — я, коли и торгую, так своим. — Кадушкин вдруг взялся за поясницу и молча сел на кровать. Округлившиеся глаза у него сухо заблестели. — Машины покупаю у государства, а хлеба, попросту говоря, у меня и нету. Тю-тю хлебушко.
— Да ты же сказал, есть.
— Сказал разве? Вот грех-то. Да перед тобой греха не вижу: есть небольшой запасец. Нам нельзя без запасцу.
— На сей раз, Федот Федотыч, я ведь приехал не как дорожник, а в качестве заведующего земельным отделом…
— Что же ты мне сразу не сказал, Семен Григорьевич. Вот уж чего не ждал от тебя. Семен Григорьевич, голуба, всякое слово твое оченно понять могу, но хлебушко отдать, как велишь, извиняй — я против. Да хлебом, что ж, похвалился я, верно, но нас никто не слышал, слава богу.
— Да ты напрасно, Федот Федотыч, испугался, — попытался было успокоить Оглоблин хозяина, видя, как тот переменился в лице. — Советская власть совсем не намерена притеснять мужика. Речь идти может только о сознательности и добровольности.