Антонина Коптяева - Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна
Переступая через мелкие канавки, отведенные старателями от русла ключа, она думает:
«Работают люди. Стараются в самом деле. Не такие лодыри, как Забродин. Каждому бы из них кусок золота в конскую голову. Пусть бы сполна окупился их горбатый труд. И Егорушке удачу бы!»
Возле бараков людно — всех выманила теплая сухая погода: играют, шумят детишки, женщины стирают и стряпают возле железных печек, вынесенных из жилья и дымящих среди вытоптанного кустарничка. Двое устроились на припеке: ищутся в голове. Малыш с погремушкой в руке высматривает из ящика, поставленного возле самой тропинки. Надежда глядит на него с нежностью, с вдруг вспыхнувшей женской завистью.
Ей бы ребенка! Уж она его выходила бы! Вынянчила бы…
Первое, что привлекло ее внимание на квартире Сергея Ли, — это веселый маленький Мирошка и цветущий вид самой Луши. Кругом раскиданы игрушки, книги…
— У нас все читают и все в игрушки играют, — с добродушной усмешкой сказала конторская уборщица Татьяна, наводя порядок в комнате. — Я на старости лет во второй класс перебралась. Из приготовишек вышла.
Она подставила Надежде табурет, обмахнув его фартуком, и остановилась, уперев руки в бока, большая, костистая, в мужских сапогах и вышитой крестом рубашке из сурового полотна.
— Лихой у тебя вид! — улыбаясь, сказала Надежда, оглянув ее. — Настоящая партизанка.
— А оно так и есть! Партизанка! — Крупное лицо Татьяны со вздернутым носом и чернущими под красным платочком бровями осветились задором. — Бывало, паду на коня: в ватнике, в шароварах, шапка набекрень, — и-их, зальюсь! Никакое бездорожье не удерживало. Любили меня ребята за лихость, а в люди не вышла — образованием не взяла. Вот теперь хоть для собственной отрады и прошибаю ее, грамоту-то! Все-таки неудобно: делегатка в женотделе — и малограмотная. В конторе тоже: пошлют с рассыльной книгой, кому какой пакет отдать? Другой начальник так напишет, что его сам черт не разберет. Выбирайте, пожалуйста.
— Почему же ты раньше не училась? — спросила Надежда, посматривая на Лушу, которая накрывала на стол и хлопотала с ножом возле огромного пирога из свежей рыбы, осыпанного сухарями, поджаристого и отдающего паром…
— Гонор! — сказала Татьяна. — Гордость помешала. А гляди тово, и жизнь проскочила.
За стол сели все сразу. Вышел из соседней комнаты веселый Ли, явился Черепанов. С Надеждой оба поздоровались, как с хорошей знакомой: величали ее Надеждой Прохоровной. Она немножко смущалась, и в то же время ей приятно было это непривычное обращение: старатели называли ее «мамашей», хотя такие, как старик Зуев, сами годились ей в отцы.
— Хотим мы, Надежда Прохоровна, посоветовать вам пойти помощником повара в столовую на Новом Орочене, — серьезно сказал Сергей Ли.
— Правда, там вам будет хорошо! — подхватила Луша. — Кроме того, у нас в драмкружке сил не хватает, а вы смогли бы играть на сцене.
— Отчего же вы думаете, что я смогу играть на сцене? — спросила Надежда, заливаясь горячим румянцем. — Да мне сроду не выступить, когда людей много.
— Еще как выступите! Это только с непривычки страшно кажется, — возразил Черепанов.
— Нет, — все так же краснея, сказала Надежда. — Не получится у меня ничего: поздно жизнь переиначивать. Привыкла я к своей артели… Жалко ребят. Да и должны они мне. Тоже вроде привязана этим.
Говоря о денежном долге и привычке, Надежда представила свой барак, угол за ситцевой занавеской, где было пролито ею столько слез, и вдруг впервые поняла, что скрашивала там ее жизнь любовь к Егору.
Любила ли она его, как сына, или брата, или как милую, хотя и немыслимо далекую мечту о счастье? Но встречи и разговоры с ним были ее единственной отрадой. Она и Марусю любила оттого, что сердечная неудача Егора являлась источником его тяги к ней, Надежде. Что даст он ей, замужней, не первой молодости, женщине красавец парень? Зажжет страстью и бросит на такую расправу жестокого сожителя, что смерть может показаться лишь избавлением от муки? Надежда не загадывала ни о чем, ни разу не задумывалась о том, как сложились бы ее отношения с Егором, если бы не Маруся. Похоже, и он, безотчетно одаривший ее симпатией и сочувствием, тоже не думал об этом; общее между ними было в их душевной чистоте, которая охраняла их от сближения.
И сейчас Надежда подумала не о том, а просто жаль ей стало уходить из своего жилья, жаль оставить Егора… Кто же тогда будет заботиться о нем? Разве согласится другая женщина пойти мамкой в такую бедную, незадачливую артель?
— Нет! — сказала Надежда, открыто посмотрев на Черепанова. — Никуда я с Пролетарки не уйду, Мирон Устинович. У вас здесь очень хорошо! — Она взглянула на круглое личико маленького Мироши, самозабвенно занятого содержимым своей тарелки, и невольные слезы затуманили ее глаза. — Нравится мне у вас. Вот Луша одолеет седьмой класс, родит еще сына или дочку, потом курсы какие-нибудь окончит, и получена путевка в жизнь. А таким, как я, видно, суждено век над корытом стоять. Но на трудную работу не жалуюсь… Каждому свое.
21Еще накануне Рыжков предупредил жену:
— Приготовь мне в субботу чистую рубаху и шаровары. На Незаметный к ребятам схожу. Звали землячки.
Придя с работы, он долго плескался под рукомойником, расчесывал перед зеркальцем русую бороду и огорчался, глядя на давно не стриженную голову:
— Экая шершавина!
— Ладно, не под венец! — сказала Акимовна, вытаскивая из корзины узелок, в котором хранились ее сбережения. — Купишь пуговиц черных, вот этаких, дюжины две, да белых костяных, да ниток черных сорокового номера катушек десять. Я взялась пошить рубахи мужикам, ан прикладу-то и не оказалось.
— Забуду я. Неужто в нашем магазине нету?
— Было — так купила бы. Тебе больше пяти рублей не дам. Не на что сейчас гулять.
— Дай две пятерки. Водка у ребят будет, а может, куплю чего-нибудь…
Рыжков подоткнул ремешки ичиг, прошелся перед женой, оправляя синюю сатиновую рубаху (в сбористых триковых шароварах, спадавших вроде юбки на поношенные ичиги, был он особенно широк), разгладил усы, поправил бороду, боком встал подле Акимовны:
— Хорош орелик?
— Не видали такого! — Акимовна вздохнула: редко бывал весел Афанасий Лаврентьевич. Суров муженек. Спасибо и на том, что не драчун, не картежник. — Иди уж, а то поздно будет.
Она положила ему в карман пиджака две ржаные шаньги с голубицей, завернутые в тряпочку, хотела погладить по плечу, но застеснялась и сделала вид, что счищает соринки. Однако Рыжков отлично понял ее движение.
«Любовь ведь была когда-то, спасу нет!» — растроганно подумал он, обнял жену и осторожно провел по ее темноволосой голове тяжелой ручищей.
— Завтра ввечеру буду, — пообещал он уже от дверей и ходко, словно сохатый, зашагал по дороге.
Несмотря на последние жаркие дни, у бродов Ортосалы и впадавших в нее ключей еще не просохла густо замешенная грязь, усыпанная на солнце мелкими желтенькими и голубоватыми бабочками. Они, нежась, сидели стаями на влажной теплой земле, неохотно взлетали перед проходившим горняком, кружились и снова падали, как горсти брошенных лепестков. Темные леса из ели и лиственницы стояли в долине, солнечные лучи с трудом пробивались в них к кустам подлеска и только кое-где играли на глянцевитых листьях брусничника.
Почти на половине пути, в стороне от дороги, послышались гулкие удары, словно бил кто-то тяжелым молотком по дну железной пустой бочки. «Драгу ставят на Ортосале», — вспомнил Рыжков. Видел он прошлым летом на Верхне-Незаметном в широком котловане с мутной водой удивительную махину вроде парохода, только без колес. Беспрерывно, со скрежетом и плеском, движется вверх ряд огромных ковшей-черпаков с породой, а сзади сделан длинный хвост, и с него без конца сыплется уже отмытая галька.
«Сколько тысяч кубометров она, эта драга, за лето переворочает? И золото, поди, начисто заберет, — думал Рыжков. — Выгрызет один борт, ее на канатах к другому переведут. Этакая прорва — железное брюхо».
Он свернул с дороги на тропу и пошел вдоль сплоток, подававших воду с Ортосалы на Верхне-Незаметный. В глубоких распадках ящичные желоба были подняты на столбах, и с них сыпался сверкающий радужный дождь. Рыжков прошел еще немного и присел на горе возле шлюзов. Прохладой тянуло от сырых досок, дальше вода текла широкой канавой.
Кругом стояла теплая ленивая тишина. Ветер куда-то пропал, и редкие облака, как барки на мели, томились в небесной синеве.
Солнце стояло еще высоко.
«Верст двенадцать отмахал шутя. Крепок Афанасий, еще не изъездился! — с гордостью подумал Рыжков о себе. — А сколь исхожено! Сколь сработано! А чего зароблено? — Он посмотрел на свои изломанные работой набрякшие руки и горестно качнул седеющей головой. — Нет у тебя со старухой угла на старости лет. Выходит, обделила старателя Советская власть; раньше он чертомелил и теперь чертомелит. Все имущество казенное стало, на собраниях кричат: „Наше, общее“, а я чего-то не пойму. Драга вот, к примеру, как я скажу, „наша“? Которым боком это ко мне относится? Крестьянам землю отдали — там понятно, рабочие при заводах льготы получили — живут с прохладцей. А мы что-то прохлопали. Все потому, что нет промежду нас, старателей, настоящей организованности. Мы по старой привычке и теперь глядим каждый абы себе. Дай нам прииск в полное пользование, каждая артель захочет главней других быть. Зато и остались при новых правах со старыми ветошками».