Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Думая так да глядя на толпу, от которой его теперь отделяло толстое стекло, Штокосов уже слышал знакомое начало, некий зачин, предшествующий очередной истории из молодых лет, которую собрался поведать худенький Лунцов:
— Было это в пятьдесят девятом году…
Благословенные времена — тысяча девятьсот пятьдесят седьмой, пятьдесят восьмой, еще несколько последующих лет! Благословенные времена студенческой молодости, богатые сердечными увлечениями, пирушками и вынужденными голодовками, всякими острыми событиями на грани невероятного и фантастического.
— Было это в пятьдесят девятом, — с наслаждением повторил Лунцов, щурясь от удовольствия, что ли. — А может, в пятьдесят седьмом. Короче! Прихожу в общежитие на Ветреную улицу. Ребята, вы помните Ветреную? И как смешило нас это название — Ветреная! Ветреная улица — как же! Ведь там, на Ветреной, было общежитие девушек, и туда ходили все ветреные парни. Помните, как мы хохотали: Ветреная улица, Ветреная да Ветреная! Ребята, да я клянусь, что у меня это самое утешительное воспоминание, я об этом помнить буду, если даже помирать придется, чтобы не так грустно было покидать вас… Короче! Алочка там жила, дивная такая, с прямым носиком, за который я прозвал ее итальянкой. Из-за этой итальяночки немало ребят, по-русски, отчаянно влюбленных в нее, передралось. Но вот моя пора любви, соперников нет, и мы целуемся с нею. Ребята, это же непередаваемо: целуешься так ненасытно, что аж губы немеют, а во рту еще и утром вкус ее губ. Короче. Разлучаться нам с Алочкой-итальяночкой никак не хотелось до полночи, а общежитие это было за высоким забором, даже за железными воротами, которые запирали в одиннадцать, кажется. И я всегда, помню, помогал моей итальяночке перелезть через эти ворота. Моя итальяночка ставила туфельку на мою ладонь. И другую ножку — на другую мою ладонь. И я, как циркач, отжимал ее на вытянутых ладонях, чтобы она могла ухватиться за железную грань и перелезть. Каблучки ее впивались в мои ладони. Короче! Однажды что-то меня толкнуло полезть следом за ней. Шальной я был от счастья! До сих пор не понимаю, как удалось преодолеть тот высокий заслон. И вот оказались мы с нею во дворе, и я прошу, чтобы она позволила мне спать у ее дверей. Я понимаю теперь: я так был ей благодарен за все, что хотел доказать свою преданность и улечься возле ее дверей. И моя итальяночка провела меня удачно, когда дежурная, старая держиморда, отошла куда-то в коридор. Мы по лестнице! А комната моей итальяночки — крайняя, в самом конце коридора, на последнем этаже. И я, поверите, свернулся там у батареи, таким нежным большим калачиком, и сладко уснул, представьте себе!
Лунцов как-то неожиданно оборвал прекрасный свой рассказ, все трое счастливо вздохнули, у каждого глаза наполнились такой понятной грустью, а потом, пожалуй, и чего-то устыдился каждый, и Штокосов решил, что стыдно им стало от осознания того, что им, матерым людям, серьезным мужчинам, говорить бы, допустим, о чем-то божественном, о душе, о вечном. «Стой! — оборвал себя Штокосов. — А разве это — не самое божественное? Все проходит, а вот остается чудо первой любви, вечное воспоминание о Ветреной улице…» К тому же это воспоминание, хотя и принадлежало теперь как бы всем троим, но было из его, Штокосова, молодости, Штокосов однажды уже поведал об Алочке, прозванной им же итальяночкой, а Лунцов приобрел этот рассказ для своей души, и вот причуда памяти: чужая быль чужой молодости подается как своя… Или у Лунцова тоже было подобное приключение, если он тоже в молодости глядел с надеждой на крашеные железные ворота, запиравшиеся в одиннадцать вечера и не выпускавшие девушек — очаровательных девушек — из общежития, полного тайн, драм, слез, вздохов и песен? Как повезло, что трое провинциалов — Журбахин, Лунцов и он, Штокосов, — после института оказались в Москве, и не только в Москве, но даже в одной и той же конторе, и как повезло, что дружба перепутала их воспоминания и что кружка пива возвращает им золотые дни молодости, Ветреную улицу, железные врата счастья!
— Безумства юных лет, — отчеканил Штокосов плавно, как начало стихотворения, необыкновенно благодарный Лунцову за то, что приятель напомнил ему чудесную историю. — Старики, мы скоро посидим как следует. За свой чертеж я получаю гонорар, совсем не знают дома об этом, и мы посидим широко, старики, мы кутнем!
Приятели заулыбались, наверняка приветствуя очередную возможность посидеть и отдохнуть от всех глупостей жизни, а потом почти без сожаления поднялись из-за своего столика «Три пенса», вдохновленные обещанием Штокосова пустить гонорар на ветер. По домам, друзья, по домам!
Ждешь этих денег, не контролируемых женой, хочешь порадовать компанию, но бухгалтерия почему-то не спешит выплатить за сверхурочную работу, и когда назавтра они втроем вновь заняли всегда уютный столик «Три пенса» и Штокосов вытащил из кармана овощ, то оказалось у всех только на три кружки. Смущаясь тем, что каждый истратил днем сакраментальный рубль, все трое с надеждой посматривали на красивого официанта Валеру, который всегда понимал их без слов и нередко выручал, и грустили оттого, что в нынешний день, в такой великолепный, осиянный солнцем день бесподобного теплого лета им придется пораньше покинуть бар, не насытив души. А это значит, как представлял свое раннее возвращение домой Штокосов: уже с порога глянешь в сторону, зная, что нечто теплое, родное, симпатичное и одновременно немилое, пропахшее помадой, — это твоя жена; а нечто наглое, заносчивое, рослое, с жевательной резинкой во рту — это твой сын. Ах, все эти пятнадцатилетние оболтусы Мишки, Олежки, Сережки. Они вопят во дворе дурными голосами, все дома окрест слышат крики вегетативных невротиков, а тебе кажется, будто эти шалопаи нарочито так орут, пародируя твою же юность. И хорошо еще, что у каждого из них — у Журбахина, Лунцова и у него, у Штокосова, — есть дома свой маленький мир, куда не вхож никто из их родственников и близких. Слава богу, что есть еще у каждого из троих свой мир. А то ведь как нелегко было бы противостоять семейным глупостям, когда каждый из них в своем доме в субботу и в воскресенье, когда все трое с таким пониманием глядят друг другу в глаза по понедельникам, читая в глазах друг друга неимоверную усталость! Да, неинтересные это дни недели — суббота и воскресенье, и как хорошо все же, что Журбахин всегда может исчезать из дому на два дня, захватив жесткий, от времени чуть ли не жестяной рюкзак и удочки, а Лунцов отправляется в эти дни на Главный почтамт, где в соборном, высоком зале его полно пожилых чудаков, коллекционирующих марки. Филателисты обмениваются марками, ведут упоительный торг, вращают граненые остекленные столбики с появившимися в продаже новыми марками, и Лунцов тоже пропадает среди странных людей, ведущих почему-то вполголоса свои разговоры, а затем Лунцов возвращается домой, единственным ключиком отмыкает ящик письменного стола, где хранятся считанные альбомы, и путешествует. Он путешествует не только по континентам, но и во времени, потому что на всех этих крохотных цветных квадратиках, ромбах, параллелограммах, отороченных микроскопическими фестончиками, — и дивные пальмы, и аэропланы всех конструкций, и профили императоров или выдающихся философов, живших, допустим, еще до новой эры. И ты свободен в своем восхитительном передвижении по государствам и по эпохам! Итак, Журбахин ловит рыбу, Лунцов парит над временем и пространством, а вот он, Штокосов, уходит в откровенно фантастическую жизнь, созданную воображением многих людей и тоже, пожалуй, еще в далекие, в допотопные времена. Он собирает книги сказок. Как чудно, пресытившись вымыслом гениальных сочинителей и зная множество удивительных, великих книг, где повелители, нищие, мудрецы, преступники или просто обыватели взыскуют истины, вдруг обратиться к народному творчеству, собрать немало сказок самых разных народов или таких маленьких народностей, как амхары или дунгане, и перечитывать волшебные творения. И пусть у тебя жена реалистка, для которой весь драматизм бытия в ее возрасте заключен в ее морщинках, и пусть сын у тебя тоже реалист, становящийся более доступным в общении с тобой лишь в тот день, когда ты получаешь заработную плату, а все равно ты живешь сказками, небылицами, всем фантастическим и волшебным — наперекор осуждающему мнению родных прагматиков.
Да, так и не удалось бы им посидеть в баре «Саяны», полностью осознав преимущества бережливости, когда рубль к вечеру повышается в цепе. Не удалось бы, пожалуй, если бы не официант Валера, задержавшийся у столика «Три пенса» и сосредоточенно и грустно посмотревший на его мизерную поверхность.
Штокосов принялся горячо нашептывать официанту на его смуглое ушко, каким он богатым и взаимно щедрым будет завтра, а Валера слушал внимательно и деликатно не спешил отойти прочь, и Штокосову показалось, что Валера, давно ценящий их компанию, пытается постичь истоки мужского братства и даже завидует им.