Михаил Бубеннов - Орлиная степь
— Леонидушка, да что случилось-то? — с замирающим сердцем проговорила Прасковья Михайловна. — Ты что молчишь? Может, ты стесняешься сказать? Ты говори…
— Я уезжаю, — потупясь, ответил Леонид.
— Уезжаешь? Да куда же это?
— На Алтай, мама.
Некоторое время Прасковья Михайловна никак не могла понять, почему сыну непременно надо ехать на Алтай. Леонид усадил мать на диванчик, сел рядом с ней, вытер своим платком ее заплаканные глаза и попытался объяснить, как пришло к нему решение ехать в далекий край, но мать, плача, глядела на него так растерянно, что пришлось замолчать и терпеливо выждать, пока она сама справится со своей внезапной слабостью. Высвободясь из рук сына, Прасковья Михайловна наконец-то переспросила далеким, печальным голосом:
— Стало быть, уезжаешь?
— Надо, мама, — произнес Леонид.
— И никак нельзя… не ехать?
— Нельзя, мама.
— Ты все об этом думал?
— Дело-то ведь вон какое! — сдержанно ответил Леонид. — Помнишь, как отец, бывало, говорил? «Хлеб, — говорил он, — всему голова».
«Отца вспомнил! — ахнула про себя Прасковья Михайловна и, подумав, заключила: — Значит, уедет. Не удержать…»
Разгадав ее мысль, Леонид подтвердил:
— Уеду, мама, уеду…
— Тянет тебя к земле, — промолвила Прасковья Михайловна жалобно.
— Это правда, мама, тянет, — согласился Леонид. — Сколько ни живу в Москве, как ни люблю ее, а все равно, бывает, так поманит в деревню, к земле, что даже сердце сожмет! Хорошо там, мама! — Он весь засиял и порывисто схватил мать за руку. — Бывало, проснешься в лугах на зорьке… Трава высокая, густая, вся в росе. Идешь по ней, как плывешь! Мокрый до ворота! А наработаешься — грохнешься наземь и думаешь, что никогда не станешь на ноги, никогда! Все кости ноют, все тело болит… Хорошо! Лежишь на свежем, пахучем сене, а тебя ветерок обдувает и над тобой жаворонок звенит… И кажется, что земля несет тебя, будто на крыльях, далеко-далеко!
— Всех бы так тянуло, — проговорила Прасковья Михайловна очень тихо и грустно. — Что же делать там будешь? Пахать целину?
— А что? Трактор я хорошо знаю.
— Инженер, и сядешь на трактор?
— Сяду и буду пахать!
— С ума ты сошел, Леня!
Прасковья Михайловна с горечью вспомнила, как ее Леонид десять лет подряд, часто не зная отдыха, отказывая себе в развлечениях, работал на заводе и учился: сначала в вечерней школе рабочей молодежи, а потом в вечернем институте. Десять лет она и наяву и во сне видела сына чаще всего склонившимся над книгой. Иногда ее не столько радовало, сколько пугало его упорство. Совсем недавно наконец-то сбылась их мечта: он получил диплом инженера.
— Только выбился… — со вздохом добавила мать.
— Сейчас я нужнее на целине, — угрюмо от-вветил Леонид.
Вспомнила Прасковья Михайловна и о том, с каким чувством перебирался Леонид из гнилой халупы, ютившейся в овраге, в новый дом, как готовился в ближайшие дни, немного пообставив комнату, справить шумное новоселье. Тогда казалось, что жизнь в новом доме он считал превыше всего. Втайне дивясь незоркости своего глаза, Прасковья Михайловна спросила с грустью:
— Опять в халупе жить будешь?
— Вполне возможно, — ответил Леонид. Больше не о чем было говорить, и Прасковья Михайловна замолчала. Довольный тем, что разговор с матерью все же закончился мирно, Леонид оживился и сообщил:
— Сейчас пойду в комитет.
— Сегодня же воскресенье, — напомнила мать.
— Сейчас все там…
Прасковья Михайловна вдруг смутилась тем особым смущением, какое бывает у родителей, беседующих с детьми о взрослой жизни, скомкала в ладонях фартук и спросила:
— Уезжаешь-то один?
— Один.
— Неужто никого на примете нет?
Леонид быстро поднялся с диванчика, прошел к окну и вновь засмотрелся на Москву. Ответил он не сразу и, на удивление, с непонятной тоской:
— Не много в том толку, что есть на примете. Сердечная тайна сына встревожила Прасковью
Михайловну, вероятно, не меньше, чем его внезапное решение уехать в далекий край. Со стесненным дыханием она спросила:
— Кто же такая?
— С нашего завода…
— Звать-то как?
— Светланой…
— Ты уж… открылся ей?
Чубатая голова Леонида медленно опустилась перед окном.
— Господи, весь ты в отца! — воскликнула мать с изумлением, в котором были и радость и боль, затем проворно поднялась с диванчика, подошла к сыну и, легонько уцепившись за его рубаху, прижалась щекой к широкой теплой спине. — Что ж ты, родимый, молчал?
— Так вышло, — негромко ответил Леонид.
— Значит, по сердцу она тебе, — заключила мать и, одобрительно, ласково погладив рукой богатырскую спину сына, продолжала: — Что ж ты, вояка ты мой, с боевой-то медалью, а так боязлив? — И вдруг попросила почти жалобно: — Поговорил бы, Леонидушка, сейчас-то, а? Женился бы…
— Теперь поздно, — отозвался Леонид и, осторожно обернувшись к матери, схватил ее несильно за плечи. — Поздно, мама!
— Вот отчего ты невеселый был! — грустно вздохнув, произнесла Прасковья Михайловна, но тут же с надеждой всмотрелась в лицо. — Ну, а она-то как? Примечал ведь? Может, она только и ждет твоего слова?
— С глаз моих бежит!
— Значит, тоже любит…
У Леонида вдруг вспыхнуло лицо. Мать тут же опустила глаза, чтобы дать сыну время справиться с собой, и с минуту задумчиво трогала пальцами пуговицы на его рубахе. Потом, все еще не решаясь поднять взгляд, стукнула ногтем в его грудь.
— Зря ты молчал! И зря молчишь!
— Не буду я, мама, вести с ней такие разговоры, — ответил Леонид. — Вдруг откажет? Что тогда? Как я поеду?
— А она не едет на целину? Позвал бы…
— Она не поедет, — убежденно ответил Леонид.
— Отчего же? Все едут.
— Не для нее это дело, мама,
— Городская очень?
— Да.
— А здоровьице ничего?
— Тоже городское.
— Слабенькая, значит… — Мать помедлила в раздумье. — Может, ты боишься, что и тебя-то, если узнает, отговаривать начнет?
— Да.
— Тогда, и верно, не торопись, пока помолчи… — Только теперь Прасковья Михайловна наконец-то решилась вновь взглянуть в лицо сына, но едва лишь она увидела его, темное от боли и горя, у нее так и зашлось с испуга сердце. — Господи, сынок, да как же все будет у вас? — заговорила она вдруг со слезой и кручиной. — Ничего ведь не видать, как в тумане…
Леонид снял руки с плеч матери.
— К осени все видно станет.
— Да как же оно развиднеется?
— Если на самом деле любит, до осени не забудет, — ответил Леонид. — А я осмотрюсь на целине, обживусь — и тогда позову. А сейчас и звать-то ее туда не поворачивается язык: совсем она ребенок, мама, тяжело ей будет.
Но мать встревожилась еще сильнее…
— Неужто так и уедешь?
— Что ты, мама! — воскликнул Леонид. — Да разве я смогу так уехать? Слушай меня: как только все решится в комитете, обязательно встречусь с ней и поговорю…
— Откройся ты ей, сынок, откройся! — озабоченно попросила мать. — Хоть напоследок, а скажи… Пусть знает, а там уж ее дело. А так ведь оставлять ее нельзя: до осени много воды утечет.
— Знаю, — сказал Леонид.
— Стало быть, одному ехать, — в горестном раздумье заключила Прасковья Михайловна. — Одному тебе жить… — К ней вдруг вернулось то волнение, какое она испытала полчаса назад, узнав о решении сына. Она вновь залилась слезами и начала все сначала, как это и бывает в таких случаях. — Но ведь Алтай-то, Леонидушка, где-то очень далеко? — заговорила она, не в силах противостоять своему желанию удержать сына в Москве и по наивности думая, что ее замечание о дальности Алтая может отрезвить его. — Там же, сказывают, совсем дикий край, сплошная зима! Леонид заулыбался и спросил:
— Мама, а помнишь командира?
— Это какого же? Которого ранило у нашей деревни?
— Ведь его фамилия Зима…
— О господи! — всплеснув руками, воскликнула Прасковья Михайловна. — Вот смутья-ан! Вот смутья-ан!
— Помнишь, как он рассказывал об Алтае?
— Помню, как же! Вот смутья-ан!
— Умер, наверно.
— Помер! — убежденно произнесла Прасковья Михайловна. — Сам помер, а тебя смутил. Какое ведь тяжелое у человека слово! Вон как все вышло!..
— Погоди, мама, я сейчас, — попросил Леонид и бросился в коридорчик.
Вернулся он с туго набитым холстяным мешочком — в нем был немалый вес, так что его приходилось нести в обеих руках. У Прасковьи Михайловны затуманились глаза: этот мешочек был одной из дорогих фамильных реликвий. Леонид развязал мешочек перед матерью на подоконнике — в нем золотой россыпью светились крупные пшеничные зерна.
— Неужто с собой возьмешь?;— шепотом спросила мать.
— С собой.
— И посеешь на Алтае?