Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
— А зачем учишься-то? — вдруг с любопытством спросил Гапирсон.
— Неграмотность ликвидирую, — улыбнулась незлопамятная девушка.
Он снова заглянул в книгу.
— «Империализм». Да ты знаешь, что такое империализм? «Женева». Это во Франции?
Она опять молчала, но ссора уже рассосалась, началась Гапирсонова тоска:
— Эх, если бы ты знала...
— Ну ладно, пока, будь здоров, — встала, ушла.
Напрягся, ощетинился, выпустил колючки дикобразик. Оскорбленный Гапирсон.
Ну вот, а позже попал ко мне.
Заносчивый воришка («отпустите меня, я уже зажил»), в глазах сухой огонь.
Пришла Инга, взгляд уводит: «Отпустите его, доктор. Скоро путь кончится... У меня очень сильные головные боли».
— Да он же!.. — ахнула я.
— Мне какая разница, — выжатым, высохшим, выцветшим голосом.
Села, откинула голову на переборку. Сидим, молча перетягиваем, как канат, время. Там, за ее виском, за переборкой, лежит в лазарете Гапирсон.
— ...В Находке один мичман, тридцать девять лет. Мы с ним были... И у него случился приступ сердца. Я ему давай массаж. Он после... — да все они одинаково говорят: ах, почему мы не встретились раньше! И зачем-то еще врал, что не женат. Зачем врал, я же ведь не против была. После я разыскала его брата, думаю: что-то не показывается, может, умер уже от сердца, спрашиваю: Олег-то хоть живой? — Живой, да я у них давно не был. «У них» — значит, женат... Зачем же было врать? Так по мне уж лучше Гапирсон, чем... Доктор, а капитан наш женат?
— Не знаю!
Она вздохнула, отвела свои сильные, неутолимые глаза.
Выпустила для нее на волю молодого Гапирсона.
— Только чтоб без поножовщины, я вас зашивать не успеваю! — поворчала для виду.
Гапирсон обиделся.
— Вы меня, конечно, доктор, извините, но гарантию, как говорится, может дать только страховой полис. Мы живем, доктор, на всем серьезе. Вам не понять. Вам главное приличия. А мы вот такие люди.
Гордый Гапирсон.
Ему лет двадцать пять. Поджарый. Стремящийся. Его ждет женщина Инга, вдвое выше, вдвое шире и вдвое старше, кожа гармошкой, женщина, постыдно не насытившаяся до сего времени.
Это надо успевать. Не потому ли юность полна была маленьких измен? Сердца много, сознания мало, и в сумерках его едва отличишь «приятно» от «правильно». И не отличали.
...Мальчик мой тогда все не ехал на Новый год. Каникулы уже начались, каждое утро Витька прибегал, будил меня, и мы мчались на автостанцию встречать ежедневный автобус: да приедет наконец этот чертов Гал? И день, и два, и вот уже 31 декабря, а автобус, последний в этом году, пришел без Гала.
— Витька, ну что?
Посмеивается:
— Тебе видней. Ну, хочешь, Налима позовем?
Бездумно, легко предавали, не ведая пока тяжести расплаты, не зная еще цены верности.
— Что-то надо делать, не оставаться же одной!
Позвали Налима, он без ума. Вот уже одиннадцать часов, вода закипает, сейчас пельмени спускать, мы вчетвером у Витьки: он, его подружка, я и Налим. Уже гуляем. И тут открывается дверь, клубы холода катятся по полу кухни, а поверх летит улыбка. Я безумею. Я перестаю видеть и слышать. Я глохну, кидаюсь к нему напрямик — может быть, даже через стол, я влеку его в дальнюю комнату, не снявшего пальто: ну как ты?! Счастье, как ветер, как метель: все застило — это так бывает, несется человек по улице надутым парусом, сам не зная куда, сощурился, чтоб не ослепнуть от радости, — и что там такое у него сбылось? Дура полная, я и секунды не затруднилась представить себе, каково моему преданному Налиму, нежданно-негаданно допущенному и тут же брошенному назад, он взял нож и резанул себе поперек ладони, чтоб я узнала, как это, — а я все равно ничего не «узнала», так была надута ветром счастья. Налим ушел, и весь ему Новый год, а нам хоть бы хны, задумываться некогда: пельмени поспели, да и столько радости, что места нет для мысли, мы ели, пили наше вино, глаза моего мальчика сияли, он приехал на попутной невозможной машине среди метели за час до Нового года, это было так невероятно и так чудесно, что сил не хватало усвоить. Он уснул с дороги и с радости, а я тихо сняла платье, в голубой сорочке, семнадцатилетняя, украдкой легла рядом, в его тепло. Витька заглянул в дверь и рассмеялся. Это была его комната, его постель. Ничего. Сон моего мальчика был глубок. Я полежала, может, час, может, два, потомилась около него, спящего. Ушла домой.
Зимой голое солнце. Словно обдирает своими казнящими лучами землю — где сейчас та земля? — наверное, сияет на сопках снег, исчерченный черными тенями стволов.
Народ обжился, на палубе беседы — каждый стремится укоренить свою личность в чужом сознании, подобно насекомым, откладывающим яйца в других живых.
«Я могу работать хоть кем. И хоть где. И он это знает!»
«За мной ухаживал один майор...»
Что-то, конечно, про «снабжение там неважное».
И рефреном: «Кошма-ар!» — о чем угодно, со всею полнотой чувств, отпущенных человеку на весь перепад горя и счастья.
Пройдет мимо подвыпивший мужчина — его дыхание, как мерзлое железо, клещи. Наш теплоход — попутно и дом отдыха. Вот и отдыхают. В каютах, в ресторане, в музыкальном салоне — чуждый дух не-дома, хищно-ветреный, зовущий предать и забыть. Тяжело — недостойно — стыдно — находиться среди этого.
Три подгулявшие дамы проветриваются. Ревизорши, в командировку едут. «В Петропавловске у меня нашлось бы кому позвонить», — уклончиво-игриво. Курят. «А у меня в Петропавловске есть — летящее-светящее». Хором ей в ответ одобрительное мяуканье. «Да, — продолжает, нежась в зависти подруг. — Летчики. И, если покопаться, то найдется в любом конце Советского Союза...»
Доносит ветром сатанинский запах коньяка и дорогих духов. Ненавижу духи, хоть это и узаконенное оружие в войне между женщинами и мужчинами — кто кого.
Когда моя дочка была маленькая и я впервые рассталась с нею, — помню, подошла к ее опустевшей кроватке, стала убирать, а одеяло хранило запах нежных испарений ее кожи... (Если человек растет рывками, во сне или во время детских болезней, то и душевные его изменения тоже идут ступеньками: в такие вот моменты — услыша запах детского одеяла...)
А духи мне сколько ни дарили — так зря и пропадали.
Я любила, как пахнет кожа под солнцем. На берегу нашей речки мы лежали кружком, в карты играли — и лицо моего мальчика в тени сомбреро притягивало меня — я сама не понимала, что происходит. Я тогда не знала, что это я люблю его. Просто чего-то сильно не хватало, когда на пляже среди нашей компании я не заставала его. И безотчетно ждала, ждала — и какое вдруг наступало счастье, когда на краю обрыва над нами, лежащими на песке, он возникал, стремительно затормозив на мотоцикле, и переднее колесо зависало над пустотой, крутясь, вздернутое на подножке, и он, сияя улыбкой, заслонял половину горячего неба — вот тогда наконец приходил ко мне покой окончательного порядка мира, хотя за миг до его появления я даже не понимала, что жду. Я не понимала, отчего это мир становится такой складный и ясный — как будто удалось правильно сложить кубики в детской игре. Валялись на песке, тянуло глядеть только туда, в тень сомбреро, где укрывались глаза, а он раздает карты, губы его что-то произносят, но я не слышу, следя только за недоступной их жизнью, и не смею поверить, что и он тоже смотрит на меня с осторожным ожиданием...
Я не смела поверить, и я не умела тогда создавать жизнь по своей воле, не умела ставить ее, как ставит режиссер спектакль, я ждала готового. Думала, жизнь сотворяется где-то вне меня, как обед у мамы на кухне, а мне садиться за стол и есть, что дадут. Ну, а он, мой мальчик, умел всем распорядиться по своему усмотрению.
В августе он уехал; я сама отвезла его на мотоцикле до шоссе, до попутной машины. Потом он влез в кузов сельского газика, я махнула рукой, осталась одна, медленно (чего теперь спешить) завела мотоцикл, пригнала его во двор Нянькиного дома — его Няньки, поставила там, взрослые все на работе, августовский день; и пошла потихоньку к себе домой, босиком по траве и земле, которые по утрам уже покрывались холодной росой в знак скончания лета, и вот только в этот момент я догадалась, что люблю его — по той пустоте, которая образовалась в природе после его отъезда, по той утренней холодной росе. По боли: что его нет.
Я за версту отличала звук его мотоцикла от множества наших околоточных моторов. И вот уже после его отъезда вдруг слышу: он. Я ушам своим не поверила — звук моего счастья приближается — ведь этого не может быть, он уехал, его нет. Ничего не могу понять, мир содрогнулся и сдвинулся, как в геологические эпохи: его нет — и все ж он едет... Вылетела на крыльцо — пылит по улице его зять, Нянькин муж, на законном своем мотоцикле. Взрослый, посторонний, равнодушный к нашим делам человек, он попирал собой этот аппарат вполне буднично, не догадываясь даже, что использует в своих обыденных целях жреческое приспособление, атрибут священнодействия, машину моего счастья...