Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
Однако по настоянию Костиной мамы собрали небольшую вечеринку. Шампанское.
А Люся не пошла, она что-то расхворалась: с недавнего времени душевные огорчения стали отражаться на ней физически. А раньше это было по отдельности. Гошка пошел один, ответив ей: «Как хочешь». В соответствии с принятым у них невмешательством в дела другого.
Молчи
Как провожают пароходы —Совсем не так, как поезда.Морские медленные водыНе то, что рельсы в два ряда.Как ни шути, волнений...
Так напевал и насвистывал сухопутный мальчик моей юности. Он присел передо мной на корточки и соображал, как исправить мое лыжное крепление.
...больше,Ведь ты уже не на земле.Как ни суди, разлука дольше,Когда плывешь на корабле.
Ловко починил, мне бы так ни в жизнь не сообразить. Толковый был мальчик. И отправились мы на охоту.
Отплывает теплоход наш в Тихий океан, валится, валом валит мягкий снег, на палубе кидаются снежками. Промыло воздух снегом, профильтровало — и пахнет чистым сухим электричеством — как под кварцевой лампой. Ультрафиолетовый воздух.
Матросики наши вылепили прямо на палубе снежную бабу. Видимости никакой. Трудно будет вести корабль.
Лыжи были на валенках. Зимние каникулы, рождественские морозы, середина континента, а мы отправились на охоту — на двоих с одним ружьем; мы шли по лесу, он впереди; редкие березки, блистающая пыль с них осыпалась, наст сиял, кололся тысячью игл, к счастью, мы не встретили жертвы для убийства; он шел впереди на лыжах и то напевал, то насвистывал: «Вода, вода, кругом вода...», а я замирала, глядя и слушая, растворившись в любви к нему вся, без осадка.
На дальнем пирсе кто-то черный, сквозь смутный снежный занавес, обнимает снежную бабу в одинаковый с ним рост.
Тишина; тише, чем в снегопад, не бывает.
Ребята кидают снежки на причал. Оттуда несмело летят ответные. Бегут опоздавшие пассажиры. Уже несколько раз поднимали и снова опускали трап. Наконец подняли окончательно.
Два буксирчика деловито оттянули нас за бок от причала и отбежали в сторонку. Заработали наши двигатели. Грянул марш «Прощание славянки». Кто уцелеет? Я всегда плачу. Я славянка, и я прощаюсь.
Прощай, охотник, мой мальчик. Хорошо, что мы ничего не убили тогда, потому что летом перед тем — убили. Я убила. Вынырнул сурок и вытянулся дудкой, подсолнухом, насторожившись у своей норки. Моя очередь была стрелять, и он упал. Мы даже не взяли его, мне сделалось худо, хотя никогда я не смела вблизи моего мальчика иметь какие-либо личные ощущения, кроме нестерпимого, неразрешимого, безмолвного обожания.
Он увидел, каково мне, и, ни слова не говоря, увез меня оттуда на мотоцикле, поступившись своим очередным выстрелом.
Когда приехали домой, Нянька добродушно сказала, что зря не взяли сурка: у него полезный жир.
Ну вот, а зимой он опять позвал на охоту — и я иду, и попадись дичь и повели он выстрелить — не поколебалась бы, потому что рядом с ним меня не было вообще. Так я любила: себя не помня...
Пассажиры все устроились; час-другой — и выйдут из кают, начнут обживаться, гулять по палубам, коридорам, лестницам и переходам и тайком присматриваться друг к другу — примерять к себе. Известно. Надежды, у кого внятные, у кого нечаянные. Плыть долго, будут завтраки-обеды-ужины в ресторане, вечера в цветно-освещенном баре, танцы в музыкальном салоне и, неизбежно, зарождение любви или чего там. Пора кончать с этими плаваньями, нагляделась вот так.
Я уже начинаю понимать стариков, которых вся эта любовь только возмущает.
У нас в рейсе новая уборщица с несбывшимся именем: Инга. Ну ведь понятно же: нарекая девочку таким именем, на нее возлагали непростые надежды... А она их обманула. Или ее обманули. Но все равно ее з а м е т н о. Сразу выделяется человек, который в потоке жизни среди множества безучастно влекомых один выгребает — в е д е т с е б я.
Я немного дольше, чем следует, немного внимательнее необходимого взглянула ей в лицо. (Увидела: из изношенного, перепаханного поля лица торчит колом наружу любопытствующий, сильный взгляд.) А человек — он, подлец такой, только и ждет, что ему внимательно посмотрят в глаза. Он тут же начинает исповедоваться. Потому что ему сто лет никто не интересовался заглядывать в глаза. И в первый же мой вечерний прием уборщица Инга (ничего себе сочетание «уборщица Инга», а?) сидела у меня в амбулатории. Утомленная кожа в местах малейшей мимики собиралась гармошкой. Сорок три. Почему, говорит, мы не покрыты, как кошки, шерстью, доктор? Или хотя бы как мужчины — бородой. Это, говорит, предательство природы.
Жалобы есть?
Жалоба одна. Одна и та же. «Без этого у меня постоянные головные боли». Вот и устроилась на судно. Надо же как-то устраиваться. (Бедное это судно...)
— Начать вам рассказывать мою жизнь — вечера не хватит.
Я непоощрительно молчу. Я выслушала уже столько жизней, что сама могу рассказать ей ее жизнь. Но выслушать все же придется. Раньше для этого был судовой священник. Теперь врач. (Всё заодно: лечить, гонять тараканов, пробовать пищу и выслушивать жизни.)
Далась же им эта «любовь»! С каждым годом мне все удивительнее, до чего люди однообразны. Ведь в жизни так много к р о м е любви — а все рвутся к ней. Боятся оторваться от верного источника радости, как жеребенок от материнского вымени, и уж гневная кобылица лягает своего детеныша: отцепись, дурак, пришла тебе пора другая — скакать, нестись сквозь плотный ветер, ловить ноздрями чистый дух земли. Кто бы лягнул человека, отогнал его от привычного этого вымени.
— А вы как обходитесь? — спрашивает совета уборщица Инга, тремя годами старше меня.
— Можно, я не буду отвечать? — ставлю ее на место. Не надо нам впадать в дружбу.
— Извините...
Порода в ней безусловно есть. Инга просто не сумела ею распорядиться.
На стене у меня медицинский плакатик. Молния, переходящая в зловещее начертание «стресс», расколола черный силуэт головы, сколок накреняется, как кирпичная кладка, и сейчас рухнет. Чтобы не было стрессов, надо иметь забот побольше — они тогда маленькие. И чужих (на этот счет у врача идеально). А когда забота одна и своя — это уж точно треснешь. Наверное, нет человека невозмутимей врача. Разве что священник. Каждые десять минут он тоже получает долю чьей-нибудь горести, и эти инъекции привили его от любых страданий.
Иногда я сожалею об этом. Теряя способность чувствовать новую боль, я берегу старую — в памяти — ту, которую еще умела ощущать — чтобы оставаться человеком. (Дочка с причала жалобно машет рукой. Я на палубе. Галактион тоже видит ее. Наши взгляды скрещиваются на ней. Как в юности: «Смотри каждый вечер ровно в десять на луну». И смотрели из разных городов, справляя эти свидания взглядов.)
Миша из команды стармеха, юноша: выберется наружу, свесится с кормы на нижней палубе и глядит, глядит, как волны заметают след киля. В вывороченной воде охотятся чайки, точно галки в опрокинутых плугом пластах, и простирается эта солнечная пашня до самого бугра горизонта.
Вода в Японском море серая, безрадостная. Только под солнцем она с трудом просиняется. А в лазоревом проливе Босфор когда-то поднялся на борт седой стамбульский лоцман, достойнейший мужчина, и повел наше судно по каверзному месту. Ему подали крошечную чашечку, как полагается, турецкого кофе, и он вел нас, красуясь в рулевой рубке, изысканно держа чашечку на отлете, поблескивая золотом зубов, серебром усов — нажитым своим состоянием... Вот там, в южных морях, воде ничего не стоит быть синей.
Такие вещи можно рассказывать Мише: он понимает, о чем это. А можно и молчать. Подойду — мы только переглянемся. Такие вещи он тоже понимает. Нечаянно-хороший от рождения человек. Дочку за такого отдать. Но эти нечаянно-хорошие люди знают и ценят только море, корабль и работу. А себя не считают стоящими собственного внимания. Рассеянны к себе — и теряют. Ведь это просто — как с деньгами. Разменяешь крупную купюру — и мигом она разойдется. Хозяйки знают. То же самое с личностью. Владея целым — дорожишь им. Стоит часть отдать, уступить — остальное разойдется по мелочам. Именно с ними, с нечаянно-хорошими, это и случается.
Миша оторвется от этой килевой пахоты, оглянется на меня — глаза беззащитные, как нежные плоды какого-то чудного растения. Хорошие глаза. А очень много есть людей: поднимет веки, а под ними оказывается не загадочное вещество ума и духа, не лучистая материя глаз, а почти такая же равнодушная плоть, из какой сделаны нос и щеки.
Недавно у Миши случилась какая-то техническая неисправность — и глаза его глядели с испугом. Ребенок. (Маленькая моя племянница смотрела мультфильм про оттаявшего мамонтенка, который отправился по морю на льдине искать свою маму, и поскуливала от жалости, а когда я взяла ее на руки утешить, она сквозь слезы объяснила мне: «Это — ребенок!» — чтобы я поняла все бедствие.) Миша ведь еще ребенок, а в машинное отделение спустишься — гудящая горячая утроба, переплетение труб, прокопченных и мазутных, и надо вползать в тот отсек, где уходят вдаль, к корме, в окружении железных сплетений, два толстенных вала — на которые насажены где-то снаружи гребные винты. И мальчик, после среднетехнического училища, должен в этих железных кишках все понимать за сто, простите, пятнадцать рублей в месяц. Мне кажется, в человеческой середке, во влаге таинственного биения жизни, куда мы входим по хирургической необходимости, и то не так страшно ошибиться: живое, умное вещество, оно как-нибудь все же срастется и залепит твои промахи, как дерево заживляет натеками коры свои раны, а ведь железные эти дурные механизмы — на них нет никакой надежды, они не могут поправить себя сами. Они могут только необратимо разрушаться и все сокрушать вокруг себя.