Иван Истомин - Живун
Куш-Юр слушал излияния своего спутника, сочувствовал ему, но в разговор не вступал — не хотелось.
Паренек шел за ним до самого дома и, похоже, был не прочь заглянуть к председателю скоротать вечер. Однако Куш-Юр не проявил гостеприимства: хлопотный день утомил и общество Вечки было ему в тягость.
Квартировал Куш-Юр у многодетного крестьянина на краю села. В душной, перетопленной, с застоявшимся кислым воздухом хозяйской половине было шумно. Куш-Юр быстро прошел через нее в отведенную ему горницу. Там было чисто и свежо, но отдавало холостяцкой необжитостью. Сегодня он ощутил это особенно остро.
«Пожевать, что ли?» — Куш-Юр, как был в ватнике, достал из-под лавки мешок с сушеной рыбой, называемой по-местному «шомох». Такую рыбу он охотно ел и утром и вечером потому, что с ней было мало возни, да и полюбил ее за восемь лет жизни на Севере.
Но шомох на этот раз не возбудил у него аппетита. Он ел вяло, тяжело двигая челюстями и думая, что, пожалуй, напрасно не позвал Вечку, было бы не так тоскливо.
За стеной надоедливо шумели хозяйские ребятишки. Раньше он их не замечал.
Не убрав со стола, Куш-Юр вышел на крылечко переждать, пока в доме поутихнет.
Но за хозяйским двором ворчливо шумел извилистый Юган: он огибал Мужи с запада на север и там впадал и Малую Обь. За быстрой горной речушкой на фоне померкшего после заката неба таинственно темнел волнообразный увал.
«Надо же: день был ведренный, а к ночи помутнело. Как бы погода не взбаламутилась. Почти сто верст плыть им…» — Он беспокойно поежился.
Из сарая донеслись голоса хозяина и хозяйки. Собираются с утра порыбачить. «Многие выходят», — вспомнил Куш-Юр разговоры на берегу и успокоился: значит, не взбаламутится, рыбак в непогодь сеть не поставит.
«А что им непогодь? Ко всему привычные. Северяне».
Но, представив себе караван один на воде под этим неспокойным небом, снова встревожился. Все худое, что с пармщиками случится, и на его совести останется.
Жили бы под боком, все было бы спокойнее на душе. Ему мечталось сколотить когда-нибудь в самом селе большую артель или даже коммуну. Рассказывал он как-то на сходке селянам о взаимовыручке, взаимопомощи в эту трудную переходную пору. Народу было много — полный Нардом. Слушали внимательно, хотя и с явным недоверием. А Варов-Гриш возьми и загорись — правильно, дескать. Северянам, мол, взаимовыручка не диковинка. Начал толковать об артельной неводьбе, о парме. Можно, заявил он, сварганить не только сезонную парму, а постоянную.
Сходка зашумела, загалдела. Пошли смехи-пересмехи. А Варов-Гриш гнет свое: вот возьмет и докажет, что парма, да еще постоянная, самое подходящее нынче. Не было бы только в ней разладу. Он подберет в компанию одних трудяг — и айда куда-нибудь на волю-волюшку, на новые богатые угодья, подальше от разных насмешников и злопыхателей, от живодеров-кулаков. Пример другим покажет.
Куш-Юр горячо поддерживал его. О парме сезонной, будучи еще в ссылке в Обдорске, он уже слыхал, а теперь еще и постоянная будет… Хорошо! Гриш прав, с этого и надо начинать новую жизнь. И Куш-Юр загорелся этой затеей — благословил пармщиков в дорогу.
На крыльцо, обутый в мягкие кисы, неслышно поднялся хозяин, предупредил:
— Не застудись, Роман Иванович. От Югана-то свежо. Лихоманка б не напала…
Следом за ним тихонько прошмыгнула в избу хозяйка.
Потом дверь приоткрылась, и детская ручонка протянула Куш-Юру ватник. Едва он принял его, как дверь захлопнулась. Не успел ни поблагодарить, ни разглядеть, кто это был, кажется, старшенький сынишка хозяина.
«Как его звать? — силился вспомнить Куш-Юр, но не мог и, смутившись, оправдался: — Да я и видеть их почти не вижу: то на работе, то у Варов-Гриша».
Накинув ватник, он закурил, и мысли потекли ровно, будто и им стало теплее.
Да, уж так привык бывать у Гриша, что вот тот уехал, и он теперь не знает, куда себя деть. Нет у него в Мужах другого такого друга. С Гришем-то они легко сошлись, будто всю жизнь друг дружку искали.
Сошлись — и вот разъехались. В какой раз судьба сводит его с хорошим человеком и, только он успеет привязаться к нему, разлучает.
«Собственно, вся моя жизнь — это встречи и расставания».
Он вспоминает трехъярусные зловонные каменные казармы большой Корзинкинской мануфактуры на окраине Ярославля, кишащие людьми, клопами и тараканами, и изможденную, чахоточную ткачиху тетю Груню, материну товарку и сменщицу. Украдкой от пьяного мужа отливает она Ромке из своей миски пустых щей и приговаривает: «Горемычная ты моя сиротинушка, как жить станешь, когда и меня Господь приберет?» А за тетей Груней мелькают волгари, с которыми бурлачил после ее смерти. Длинноволосый очкарик с мягкой вьющейся бородкой, Петрович: не то студент, не то семинарист. Он научил Романа читать. Дядя Алеша, сухой, как жердь, больной желудком, пристроил его учеником наборщика в Нижнем. Сенька, сверстник и дружок, у матери которого снимал он угол, учащийся городского училища, давал Роману читать запрещенные книжки и водил его на тайные сходки. Первая его любовь, молчаливая и безответная, Наташа. Настоящее имя девушки он так и не узнал. В подвале скобяной лавки он помогал ей печатать листовки, пока не попался на краже шрифта в типографии. Так больше и не встретились…
В памяти один за другим всплывали лица самых разных людей: молодых и старых, веселых и озабоченных, тех, которые сердечно, как близкого, приняли его в тюремной камере и в ссылке, на краю света, в Тобольской губернии, Березовском уезде, в селе Обдорске, где ему определено было жить без выезда и где, думалось, одна темь и дремучая глушь. Встречались добрые, умные люди и среди ссыльных, и среди местных рыбаков, охотников и оленеводов.
Он не слышал, как из избы вышел хозяин, и вздрогнул, когда тот сказал:
— Баба спрашивает, Роман Иванович, чайком побалуешься, нет?
— Погожу, — отказался он, огорчаясь, что прервали его воспоминания: на память пришли Евлампий Ксенофонтович и Варвара Власовна, роднее которых нет у него никого и, наверное, не будет.
— Значит, нет… Что ж, спать лягем, завтра рыбачить.
Куш-Юру показалось — хозяин обижен его отказом. «Неладно я, хозяйка позаботилась — зачем обижать», — и он поправился:
— Хотя, пожалуй, побалуюсь… Сейчас приду.
— Так-то лучше будет. — И хозяин вернулся в избу.
«Евлампий Ксенофонтович, поди, тоже выходит неводить, Варвара Власовна собирает старика в дорогу». — Он мгновенно забыл про приглашение хозяйки, мысленно перенесся в далекую избушку на рыбацком стану и, будто с лежанки, снова увидел молчаливых, неторопливо хлопочущих, родных и милых стариков.
Ведь как рисковали!
Белокарателей по тайге сколько плутало, шкуру свою спасали, могли запросто и на стан набрести. Ему-то что, он и так одной ногой на том свете побывал. И обратно на этот воротиться надежды не держал. Куда там! На руках-ногах — кандалы, запаленная баржа посреди реки, словно костер, пылала, а с берегов гады из пулеметов поливали по тем, кто пытался выпрыгнуть. Однако только запомнилось, как в отчаянии пополз по лесенке на палубу: лучше под пулю, чем, как таракан, в огне жариться. В кандалах, а плыл, ухватясь за обугленное бревно. Очнулся на лежанке, обвязанный… Пулей плечо прошито, голова обгорела. Евлампий Ксенофонтович на воде подобрал…
В Мужах о пережитой им трагедии никто не знал, а самому о ней рассказывать — вроде выхваляться. А чем? Прыгал с баржи не он один. Жив остался? Так ведь спасибо тому бревну, что подвернулось, да Евлампию Ксенофонтовичу.
Лишь однажды ему захотелось рассказать, отчего он, Гологоловый, редко шапку снимает, — да передумал.
Было это у Варов-Гриша. Сидели вечерком, всякие истории из жизни рассказывали. Гриш про свой побег из плена вспомнил.
…В лагере военнопленных, в Австро-Венгрии, с ним оказались еще двое зырян, один даже из Обдорска. Тоска по родной сторонушке, по семьям сдружила их. Чтобы хоть как-то облегчить свою участь, прикинулись забитыми простачками, туземцами из далекой Сибири. Держались особняком. С охраной объяснялись знаками. Конвоиры на них смотрели как на дикарей, не очень притесняли. Но и работу давали самую грязную — по уборке туалетов… В банные дни их дело было натопить для охраны баньку и убрать после всех. Ну, конечно, и мылись зыряне здесь же, самыми последними. Наблюдали за ними не очень строго.
Банька стояла на берегу реки, у самой воды. Как-то, моясь, Гриш залюбовался птичкой, которая присела на подоконник, словно передохнуть, а потом полетела прямехонько через реку, на другой берег. Он с завистью поглядел ей вслед. А птаха вдруг круто развернулась, покружила перед окном и снова присела на подоконник. Тихонько, чтобы не спугнуть ее, он поманил к себе товарищей, глазами показал на гостью. Непоседа попрыгала-попрыгала и полетела к другому берегу. Друзья переглянулись, без слов поняли Варов-Гриша. Им ли, урожденным речникам, не перемахнуть реку? Против Оби — совсем неширокая. Обследовали раму: не капитальная, гвозди, если расшатать, можно выдернуть. Гриш давай орать, как оглашенный, товарищи с ним — в голос. Охранник с перепугу вбежал в мыльню, ничего понять не может, вроде взбесились зыряне, махнул на них рукой, вышел. Тогда друзья замолчали. Охранник приоткрыл дверь, заглянул — стоят зыряне голые, на потолок глаза выкатили, будто замерли, — пожал плечами, закрыл дверь. Несколько раз кричали так друзья. Конвоир перестал обращать на них внимание. Такое они проделали и в следующее мытье. Конвоировал их другой, он кричал на них, грозился посадить в карцер. Но уже пошел между конвойными разговор про странности сибирских дикарей. В третий раз караулил их высокий и тощий, как хорей,[9] конвоир, известный своей сонливостью. Варов-Гриш еще прежде приметил, что он вечно зевает.