Дмитрий Урин - Крылья в кармане
Но, в общем, они жили мирно, прилично и считались примерным, любвеобильным и гостеприимным семейством, которым дело не оставило времени для детей или хотя бы для собак.
Образ Клавдии — та оживающая в сознании форма, которая может сниться, казаться или возникать — совершенно пропал для Шварца. Образ этот стерло время, так стирает оно карандашный рисунок за пять лет и за тысячелетия — человеческие культуры, города с колоннадами, красоту, задрапированную пурпуром, и пергамент, на который падали слюна и слезы.
Образ Клавдии исчез давно. Остались только ее имя и полустертая записка.
Он был уже в достаточной мере стар, отчетливая седина белела в его волосах, и все чаще — он заметил это — люди, разговаривая с ним, вспоминали о старости. Даже дворник, когда был пьян, спросил у него:
— Сколько тебе, доктыр, лет?
— Пятьдесят, — ответил Шварц, скромно улыбаясь пьяному человеку.
— Ог-го, — рявкнул дворник, — обыкновенная собака давно бы уже померла. На пятьдесят годов считается никак не меньше двух собачьих жизней.
Однажды к доктору пришла поблекшая и какая-то ненапудренная женщина, небрежная, но вместе с тем изящная наружность которой говорила о том, что только недавно перестали обращать на нее внимание. Не снимая шляпы с большой вуалью и высоких перчаток, женщина села и пригласила сесть Шварца. Он опустился в свое обычное кресло и спросил по привычке:
— На что жалуетесь?
— Это не ваше дело, на что я жалуюсь. Я жалуюсь на жизнь, — сказала она грубо и предложила доктору Шварцу купить у нее дом.
— Дом? — переспросил Шварц. — Зачем мне дом? — спросил он у нее и у себя. — С меня и этого хватит.
— Вы уже не молодой человек, пора вам позаботиться о спокойной старости.
— Покойная старость? — опять переспросил Шварц, привстав. — Так. Значит… — Он зашагал по комнате. — Спокойная, говорите, старость? — Он остановился. — Нет, мадам, я не куплю вашего дома.
Немолодая женщина эта ушла. Прошло время, промелькнуло оно с чужими людьми в доме, парикмахерами, корсетницами, массажистками, пациентками и другими ремесленниками, обманывающими Господа; записка Клавдии и привычное ее имя все еще непонятно мучило Шварца и, думая о спокойной старости, он года три подряд собирался начать лечение.
— Это болезнь, — говорил он себе. — Очень простая и понятная болезнь. У меня чисто рефлекторное отношение к этому кусочку бумажки и к этому имени.
И тут же он спрашивал себя:
— К какому имени?
И тут же отвечал себе:
— Клавдия.
И снова ему становилось мучительно стыдно себя, своего дома, своей жены, своего возраста, и снова становилось досадно, как будто недавно, по своей вине, он упустил какую-то возможность, проворонил неясное счастье и простую направленную жизнь.
Но лечиться он так и не начал. Тут подоспела, как сам он говаривал, революция, и люди, если уж и лечили что, так слишком явные язвы. Это правильно. Революция действительно подоспела.
Первые дни революции, те самые, о которых Александр Федорович Керенский говорил как о весне русского народа, были, действительно, до какой-то степени весной. Март прежде всего. Темная, снежная грязь, тающая на улицах, колкая грязь, брызгающая фейерверком из-под колес министерского автомобиля. Весна. Шварца лихорадило от сквозняков этих дней, расстегнутых тужурок студентов, митингов и марсельезы.
С зонтиком, прихрамывая для ощущения медленности и покоя, пошел он однажды на митинг памяти павших, где говорили очень короткие речи, и чем корявее были слова человека, тем лучше его принимали. После каждой речи пели «Вы жертвою пали», и доктор Шварц подпевал, опустив голову, чтобы никто не видел раскрывающегося его рта. Он подпевал и думал о Клавдии и о том времени, когда он был студентом. Кто-то или что-то — он чувствовал это — пал в этом времени жертвой, но он плохо отделял в памяти, кто же это пал: Клавдия или он сам.
Люди пели в торжественном покое, удлиняя минорные тона мелодии, как во время похорон или панихиды.
— Вот тебе и аллилуйя, — сказал Шварцу какой-то мастеровой.
Шварц почему-то улыбнулся и приторно, фальшиво, как лакей, ответил:
— Так точно, действительно.
Возвратившись домой, доктор решил сам себя вылечить от своей навязчивой памяти.
— Стой, — говорил он себе в тяжелой одышке, в неоправданной спешке поднимаясь по ступенькам лестницы. — Подожди. Мы сейчас выясним.
Старый доктор, знающий мучительную медленность всех процессов, думал вылечить память, как зуб, — мгновенно, сразу, — и, вбежав в кабинет в пальто, он запер дверь на ключ, сел к зеркалу, сказал: «Стой» — и отдышался. Дышал он плохо.
— Вот, — говорил он, разглядывая себя в зеркале, — смотри, волосы какие у тебя. Видишь? И кожа какая, и глаза. Видишь глаза? Ну вот, и ты к тому же доктор, уважаемый доктор…
В зеркале плавал неровный свет улицы, и от пыльного цвета стекла казалось, что смотришь на себя в окошко или из окошка замурованной комнаты.
— Ну, так вот. Чего ты хочешь? Чтоб бегать по улицам с расхристанным пиджаком или чтоб кричать на митингах? Ты доктор. Смотри на кожу, на волосы, на глаза; ты знаешь, что это значит, ты знаешь? Портится машина, изнашивается, как говорят. Вот, смотри на кожу. Носил ты эту кожу, тер ее, мыл, пылил, позволял брить, скоблить и слюнявить, раздувал ее и морщил пятьдесят четыре года подряд. Пятьдесят четыре! Ну, и куда твоя кожа годится? — Шварц ущипнул свою щеку. — Носил, носил и под конец износил. Под конец. Вот. А что тебе дороже всего? — он говорил все это вслух, ни на мгновение не теряя серьезности, полный лечебной веры и невозможного желания разбить одну сторону сомнения другой стороной. — Что тебе дороже всего? Отвечай. Дороже всего тебе машина. Скажем прямо, — смотри сюда, — скажем прямо — жизнь.
И вдруг, услышав свой голос, этот как будто чужой или нарочный, если прислушиваться, звук, Шварц порвал нить своих мыслей. Почему говорят нить? Как четки или как бублики, нанизаны мысли на какую-то упрямую нитку. Но вот она рвется, и мысли летят, падают, рассыпаются, — иди потом, шарь, отыскивай.
Доктор Шварц хотел доказать больному Шварцу, что когда человеческая машина глохнет и тормозится, когда, работая с перебоями, она тяжело вздыхает стертыми своими шатунами, когда дороже всего жизнь, то есть это скрипучее трение шатунов, это скребущее душу дыхание, — нельзя бессмысленно мучиться из-за неудавшейся, скажем, молодости, из-за какой-то, предположим, ошибки, и стыдно перед последней ямой, которую, может быть, пора уже начать потихоньку рыть, стыдно бояться имени, когда оно не вызывает в памяти никаких картин, кроме белобрысых волос и подслеповатой улыбки.
Подоспевшая революция, значит, помешала лечиться.
Путаница людей, идей, привычных слов, названий участков, обращений, возникновение завистливых человеческих мыслей о правах, о праве собственности, праве мужа, праве сына, праве партийца, прав вообще живущего на земле — отвлеченная философия с винтовкой в руках, голодная, неумолимая, — все это могло казаться пожилому человеку издыханием жизни, по тайному, не высказываемому представлению многих и диких, и культурных людей о том, что весь мир, вся жизнь, все существование кончается вместе со смертью его, должного умереть. Это представление гораздо распространеннее представления о бессмертии.
Но доктор Шварц, чувствовавший кое-какие «детали старости и намеки смерти», — это его выражение, — не разбираясь ни в названиях, ни в событиях, все-таки видел во всем происходящем бунт жизни, и даже где-то глубоко, за невысказываемой тайной мыслью о Клавдии, была другая мысль, слишком фантастическая, чтобы думать ее хотя бы одну сознательную минуту, мысль о том, что в революции — в этом бунте жизни — будет такой бой, такой диспут, такая перестрелка, в которой, может быть, отвоюют ему право быть опять молодым, право начинать судьбу сначала так, чтобы не думать о Клавдии, не стесняться и не бояться воспоминаний.
С их балкона революция была видна отлично. Столб, поддерживающий систему проводов, сначала упал и лежал со сбившимися растрепанными проводами, потом опять был поставлен, потом опять упал и снова был поставлен. Один раз его украшали флагами. Однажды, рядом со столбом, лежал труп, голый и желтый, в драных мертвых сапогах.
Мимо балкона прошли однажды похороны жертв с музыкой. Глядя на процессию, Шварц думал, что доктора всегда нужны. Как-то на рассвете под балконом проехала телега, истекающая кровью, груженная свежим мясом истерзанных где-то людей. Под балконом проходили также демонстрации.
Осенью, заседая в военном комиссариате, доктор Шварц забраковал некоего молодого человека цыплячьего телосложения, нервного и худого.
Но призывник обиделся.
— Папаша, — сказал он доктору, — желаю служить.