Руслан Тотров - Любимые дети
ПРАВИЛА ХОРОШЕГО ТОНА.
Закрываю дверь за собой и тут же останавливаюсь — у меня развязался шнурок. Можно, конечно, удирать и с развязанными шнурками, но это кажется мне унизительным, и я нагибаюсь и слышу:
— Вы не уходите еще, Эрнст Урузмагович?
— Нет, — слышу голос Эрнста.
И снова голос З. В.:
— …Ключ сдайте вахтеру.
Открывается дверь — я на ходу уже, успел пройти метров десять — пятнадцать, — и слышатся шаги З. В. Он молчит, а я не оглядываюсь, и мы идем по длинному пустому коридору, два человека, знакомых уже семь с половиной лет, и на похоронах друг у друга мы говорили бы хвалебные речи, а тут — ни слова, только каблуки стучат, и дистанция между нами не сокращается и не увеличивается, и нелепость происходящего начинает смешить меня, я оборачиваюсь наконец и, дождавшись З. В., улыбаюсь, признавая свою часть вины и его призывая к тому же:
— Посадить бы нас с вами в клетку и проверить на психологическую совместимость!
З. В. останавливается, удивленно смотрит на меня, а я все еще улыбаюсь, и, выдержав паузу, он говорит негромко, но жестко и непреклонно:
— Не теряйте времени, изделие номер триста восемьдесят шесть должно быть сдано в срок.
Вхожу в цех. Слышу гул станков, тот самый, многократно описанный в литературе, воспроизведенный в радио- и телепередачах, в документальном и художественном кино, неприятный и даже вредный для слуха, но возведенный в ранг символа, приподнятый до патетических высот и в этом качестве уже привычный для восприятия — не лязг и грохот не вопль насилуемого резцом материала, свидетельствующий о несовершенстве метода, а стройная полифония, гимн во славу человека-творца,
ПЕСНЬ СОЗИДАНИЯ.
Припадаю ухом к планете — мир кует и фрезерует, люди и станки, строгает, сверлит и шлифует, продираясь из настоящего в будущее и озвучивая каждый свой шаг, и множество звуков, сливаясь воедино, образуют общую мелодию, бодрящую и утешающую, и подтверждающую правильность пути, и — я, ты, он, она — мы движемся в непроглядной космической тьме, держа в вытянутой руке зажженную спичку и ориентируясь на ее огонек, как на свет маяка, ищем то, что придумали сами: счастье и бессмертие.
И вполне современный токарь — его зовут Габо (5-й разряд, рационализатор), — вытачивая бронзовую втулку, насвистывает мотивчик популярной песни:
Как прекрасен этот мир, —
и станок старательно вторит ему, и цвета побежалости на стружке — еще одно свидетельство несовершенства, и цвета побежалости — светомузыка:
Как прекрасен этот мир, —
и простенькая втулка войдет при сборке в несложный узел, а тот, в свою очередь, в установку, а установка — в технологическую линию, на которой в результате каких-то процессов будет получен какой-то материал, который, возможно, используют при создании электронных приборов для тех систем, которые могут быть установлены на самолетах, и Габо, выточив множество втулок, фланцев и других деталей, заработает деньги, купит туристическую путевку, сядет в самолет и, не подозревая даже, что участвовал в его сотворении, вознесется в небо, облетит полмира, приземлится у пирамиды Хеопса, построенной сотнями тысяч безымянных, и поразится грандиозному величию знака, оставленного ими на пройденном пути.
«Какой там Хеопс! — усмехнется Габо. — Мне бы джинсы фирменные зацепить. Не впряжешься?»
Переведу для себя: зацепить — достать, впрячься — помочь; осмыслю услышанное и отвечу в том же духе:
«Сам плечами тряси».
То есть делай свое дело, как можешь.
«Ништяк!» — оценит мои языковые познания Габо.
Этот разговор произойдет позже, а сейчас я спрашиваю:
— Алана не видел?
— Алана? — Габо удивленно таращится на меня, а станок продолжает вытачивать втулку. (Эту интермедию мы разыгрываем уже целую неделю, и она пока еще не надоела нам.) — Секу! — восклицает он, радостно скаля белые зубы. — Секу живьем!
Интермедия и урок языка одновременно.
— Не мотай нитки! — ворчу сердито.
Послушали бы нас таксист-клятвопреступник, старик из автобуса и белая овечка! Перевожу для них: секу живьем — вижу перед собой; мотать нитки — путать, запутывать. А может, они и без меня уже знают это? В таком случае, на осетинский пусть переводят сами.
Продолжаю ворчать:
— Другого Алана, твоего кента.
— Твоего тезку? — Габо расплывается до ушей. — Так и сказал бы!
«Тебе бы пасту зубную рекламировать, — сказал я, — прославился бы на всю страну».
«А мне ломается, — ответил он, — не климатит».
«Что?» — удивился я.
«Ой, трески! — рассмеялся он. — Ты что, по-русски не понимаешь?»
Этот разговор произошел раньше, а сейчас он говорит:
— Алан обрисовывался тут и поканал на трудовую вахту.
Перевожу для беленькой овечки: а мне ломается — неохота; не климатит — не нравится; ой, трески — смех, смешно; нарисовался — появился; поканал — пошел. Но нарисовать — значит также и украсть, то есть из ничего сделать вещь. Следовательно, вор — это художник? Пока я раздумываю над забубенной образностью вторичного словотворчества, Габо заявляет вдруг, продолжая свою первую фразу — нарисовался и поканал, — произносит насмешливо, но не без гордости:
— Рабочий класс не опаздывает, не то, что прослойка.
Делаю обиженное лицо, хоть почему-то и в самом деле чувствую себя задетым.
— Нашел свободные уши? — бубню раздраженно.
— Не быкуй! — веселится он так искренне, что и я улыбаюсь невольно и, улыбаясь, перевожу для беленькой; нашел свободные уши — не заливай, не верю; быковать — обижаться, хмуриться.
Прощаюсь с Габо:
— Будь здоров, дорогой товарищ!
— Не чихай и ты! — ликует он.
— Не буду.
— Ой, трески! — смеется.
Он и меня заразил весельем, и я ухожу, чуть ли не пританцовывая — прощайте, З. В.! — поднимаюсь на второй этаж, но не по лестнице, как положено, а на грузовом лифте, презирая запреты, и, совершив чудо самовознесения, захлопываю тяжелую дверь и раскланиваюсь, сам себе и артист и восхищенная публика, и — ах, танго! — вхожу в просторное и чистое помещение, где собираются самые сложные изделия (№ 386 удостоилось такой чести), и вижу его, свое творение, мысль, материализованную и окрашенную серебристой эмалью.
Сколько их, разноцветных, останется на пройденном мною пути! Я помечаю ими дорогу, как сиротка из сказки, который сыпал белые камушки в дремучем лесу, чтобы вернуться из тьмы, но у меня обратного пути нет, и разноцветные мои устареют со временем, превратятся в металлолом и будут переплавлены во что-то новое, более совершенное, а я тихонечко доживу, досчитаю дни свои и незаметно исчезну, и вскоре выцветут, истлеют бумаги, в которых значилось мое имя, и, свободный, я войду в великий сонм безымянных, но не тех, что воздвигали пирамиду Хеопса, а других, чей знак эпохальный будет оставлен на Марсе или — где вам хочется? — на Юпитере, если в эпоху эту какой-нибудь пиротехник, страдающий комплексом Герострата, не сделает из самой Земли шутиху.
Но — ах, танго! — пока пиротехники начиняют планету порохом, действие продолжается.
Изделие № 386, наиновейшее в своем роде, включено в сеть (360 в) и работает вхолостую, гудит-покряхтывает, дитятко железное, производственной гимнастикой занимается, а тезка мой и дядька моего дитяти (слесарь 5-го разряда, студент-заочник) сидит в углу за столом, склонившись над чертежами, изучает анатомию своего подопечного. Когда я поздороваюсь: «Привет, Алан!», он ответит: «Привет, Алан!» и протянет мне руку, пряча в кулак замасленную ладонь и выдвигая вперед запястье, крепкое и в меру волосатое, и — стоп-кадр! — мы замрем в рукопожатии, два Алана, а не так уж и давно нас было множество на огромном пространстве, большой народ, именующий себя а л а н а м и, и родословная наша восходит к скифам, и родословная наша нисходит к осетинам, и теперь при переписи населения нас нетрудно пересчитать — спасибо вам, гунны, готы и дедушка Чингисхан, спасибо тебе, хромоногий Тимур, — нас теперь 500000 — всего? — или чуть больше, или чуть меньше…
А действие между тем продолжается.
Алан поднимает голову и, не отвечая на мое приветствие, кивает в сторону 386-го:
— Слушай.
Значит, снова что-то не так, что-то опять не ладится.
Через час после того, как мы с Эрнстом атаковали З. В., два фокстерьера отчаянных против старого льва, и, отброшенные, уползли, зализывая раны, — он — лев? — зычным рыком призвал меня к себе, и я подошел, но не обрубком хвоста виляя, а вздыбив шерсть на загривке, подошел и уселся без приглашения и даже ногу на ногу закинул нахально.
«Только что звонили из сборочного, — сказал З. В., хмурясь. — Никак не могут запустить триста восемьдесят шестое, автоматика не срабатывает… Вот она, цена ваших фантазий, — помолчав, добавил он и еще добавил: — На бумаге и блажь может показаться открытием, бумага все стерпит, а вот металл ошибок не прощает».