Георгий Садовников - Иду к людям (Большая перемена)
Мудрено было удержать себя в руках, если один из учеников в седьмом «В», по милости моего предшественника, никак не мог усвоить разницу между средневековым цехом и заводским.
— Пономаренко, — стонал я, еле ворочая челюстями, сведёнными судорогой, — может, вы растолкуете нам: какое назначение имели цехи в то время?
Пономаренко скалил ослепительные зубы:
— Так ведь смотря какой цех. Инструментальный, скажем, или литейный.
Он удивлялся, почему эта бестолочь — учитель — задаёт такие глупые вопросы.
У меня уже пересохло в горле, когда один ну совсем пожилой ученик вслух подумал:
— Да этот цех ихний, как наш профсоюз. Только назывался по-другому.
— Совершенно верно, цех защищал от произвола феодальных властей и собственность, и права владельца мастерской, — я живо ухватился за его мысль, в душе досадуя на себя. Как же я сам не додумался до этого, такой умный и сообразительный?
На четвёртой перемене ко мне снова подошла Светлана Афанасьевна. «Куда на этот раз она меня направит?» — подумал я с сарказмом.
— Нестор Петрович, говорят, вы удалили с урока Ганжу. Но ему только этого и было нужно, и он добился своего, с вашей, извините, помощью. Впрочем, я вас не осуждаю, вам ещё не приходилось сталкиваться с его фокусами. Да я сама, если честно, не знаю, что с ним делать, этим учеником. Для него школа словно театр. А сам он — актёр, — посетовала учительница и, как бы демонстрируя полную свою беспомощность перед несокрушимым легкомыслием Ганжи, безнадёжно опустила руки.
«Какая она отзывчивая, — подумал я растроганно, глядя на её опечаленное лицо. — У неё на шее собственный класс, а Светлана Афанасьевна печётся о моём ученике».
К концу вечера, а вернее уже к ночи, у меня с непривычки заболела гортань, шумело в голове, я еле волочил ноги.
— Ну и как вам наша школа? — спросила директриса после шестого урока, она заявилась в учительскую, а там на стуле сидел я, вытянув гудящие ноги. Коллеги разошлись по домам, я задержался, приводил себя в порядок и морально, и физически. — Сидите, сидите, отдыхайте, — сказала Екатерина Ивановна, так звали мою начальницу. — И как вам школа? Вы довольны? — повторила она, видно, ей было важно извлечь из меня любой ценой откровенный ответ.
Я всё же встал — она была дамой, и в её голосе пробивались нотки ревности. Она была готова защитить своё разнобойное, многоголовое детище от желторотого и непременно самонадеянного пришельца. Я решил пощадить её чувства.
— Я, знаете, в неописуемом восторге! Никогда ещё не испытывал подобного.
Она, кажется, облегчённо вздохнула — в школу пришёл ещё один её единомышленник, — и счастливо улыбнулась, подумав о чём-то своём, затем убеждённо изрекла:
— Так всегда бывает, когда мечтаешь о любимом деле и вот наконец дорываешься до него. То же самое творилось и со мной.
Положим, о таком «любимом деле» я не мечтал даже в страшном сне. Я грезил о другом, и вот оно-то не сбылось ни на каплю. О чём она ещё говорит? Ах, да! Только ей было тогда тридцать лет. У неё долго не было возможности учиться — вначале сидела с больной, обезноженной мамой, затем появился ребёнок. Нестор Петрович более удачлив — он пришёл в школу прямой, ровной дорогой. Оказывается, я счастливчик. Я-то!
— Нестор Петрович, — между тем изливалась Екатерина Ивановна, — может, оттого я и выбрала школу рабочей молодёжи, потому что их понимаю, наших учеников. Можно сказать, сама побывала в этой шкуре. Ну почти. Им невероятно трудно. Легко ли навёрстывать упущенное, и чаще всего не по своей вине? Они — люди с искривлённой судьбой, вот что вы должны помнить на каждом уроке. За спиной у многих незавидные детство, юность. Неустроенная семья, а кое-кто сирота. Да о чём разговор, им в отличие от иных своих удачливых сверстников не удалось закончить школу по-людски. Если вы проникнитесь этой мыслью, вам будет легче работать и с ними, и с нами.
Она взяла с полки, будто бы наугад, один из классных журналов, и тот конечно же оказался журналом моего девятого «А». Директор провела ухоженным пальцем по списку учеников.
— Вот ваш Леднёв. Отец-одиночка. Он карабкается из класса в класс. Порой остаётся на второй год. Но упорно, пусть по миллиметру, продвигается к заветному аттестату. Звучит смешно для его возраста. Вижу, вы улыбнулись. Да, какая уж зрелость в сорок пять лет. Но это ему необходимо для собственного самоуважения. Есть и цели меркантильные. Степан Семёныч — шофёр. Но ему, как он признался, хочется большего, хотя бы в той же автоколонне, но куда сунешься без аттестата, вот он и бьётся. А легко ли, отсидев день за рулём, у него самосвал, потом шесть уроков потеть за партой? Думаю, догадываетесь сами. Но это между нами. Он стесняется говорить о своих планах и скрывает даже от собственной дочки. Однако не все упорны, как Леднёв. У кого-то ещё ко всему неладно дома. Кому-то хочется плюнуть на школу, а ну её, жизнь-то идёт, и закатиться в кино, на танцы или просто отвести душу в пивной. И вот тут, Нестор Петрович, вы должны, прямо-таки обязаны как бы стать их силой воли, материализованной, нет, точнее персонофицированной, её-то, воли, им в данный момент не хватило. Кстати, вы уже бреетесь? — спросила она будто ни с того ни с сего.
— Давно. Безопаской, — ответил я, не понимая, куда она клонит.
— Прекрасно! — обрадовалась директриса. — Будете бриться утром, скажите своему отражению в зеркале: «Я, Нестор Петрович Северов, — персонофицированная сила воли своего класса!»
У меня слипались глаза, а она говорила и говорила. В моём классе, вещала директор, числится талантливый парень с компрессорного завода. Его зовут Иван Федоскин. (Где-то и что-то я уже слышал об этом человеке. Ну да, он староста моего класса.) «Именно только числится», — повторила Екатерина Ивановна. Я, по её мнению, обязан доказать этому одарённому недотёпе: без прочных и систематических знаний ему и жизнь не в жизнь.
Потом я шёл домой и ругал себя последними словами. Какой, спрашивается, бес загнал меня в институт, плодивший педагогов? При моём-то полном равнодушии к этой профессии? Имена ему, бесу, Глупость и Апломб! Тогда я был убеждён: чёрная учительская доля не для меня, высоколобого интеллектуала, она для тех, кто проще умом, а мне уготован мягкий ковровый путь в аспирантуру, а дальше кандидат, доктор наук и выше по ступеням науки. Вприпрыжку, Нестор, вприпрыжку! Впрочем, я уже разглагольствовал об этом, и не раз. И вот теперь расплачиваюсь за свою наглую авантюру.
Между прочим, история, особа педантичная, въедливая, ведёт кропотливый учёт авантюристам, оставшимся с носом. Теперь к этому списку прибавится и моё имя. Впрочем, даже и не прибавится, — кто его знает, кто его запомнит? Да и кому я нужен? Вообще!
Я шёл по тёмной ночной улице. Под ногами с тихим хрустом ломались бронзовые листья каштанов. Уцелевшие на ветвях тянулись всей пятернёй к звёздам: «Спасите, спасите!» В фонарях то ли разом, словно сговорясь, перегорели лампы, то ли их отключил некий эконом, — и надо мной распростёрлась Вселенная во всей своей красе. Звёзды, тяжёлые, спелые, того и гляди сами вот-вот осыплются наземь, точно созревшие яблоки.
Вдоль улицы, у калиток и подъездных дверей миловались провожающие и провожаемые. Заслышав мои шаги, — как правило, запоздало, — они торопливо размыкали объятия, замирали, чуть ли не вытянувшись в струнку, говоря всем будто бы невинным видом: у нас, гражданин прохожий, не было ничего такого предосудительного. Видите? Мы, мол, без рук. Я снисходительно бросал, подражая большим военоначальникам:
— Вольно! Вольно! Можете продолжать!
Они все по двое, — он и она, — а я один. Я с завистью поглядываю на освещённые окна. Там, в квартирах, осиянных мягким белым, голубым, зелёным или оранжевым светом абажуров, живут люди, окружённые лаской и заботой, и сами окружают других, тех, кто им близок.
Глянуть хотя бы одним глазком на чужую счастливую жизнь и, мысленно откусив кусочек этого счастья, ну словно лекарство, тут же уйти, унося свою добычу! Может, мне станет полегче? Я знаю: подглядывать в замочную скважину нехорошо — меня этому учили с малого детства. Однако соблазн велик. Я уступаю его напору и, озираясь по сторонам, задерживаюсь под окном одноэтажного особнячка — оно распахнуто настежь. Я становлюсь на кирпич, так удачно подвернувшийся под ноги, — это ли не поощряющий знак? — и, выгнув шею, заглядываю в чужой притягательный мир.
Мой взгляд, выражаясь языком киношников, панорамирует по небольшой комнате. Стандартная мебель — книжный шкаф, тахта, в центре обеденный стол под люстрой из искусственного хрусталя. Я ищу людей. И вот они — обитатели теремка, сухощавый мужчина и миловидная женщина. Но вместо пасторальной идиллии на городской лад, моему жадному взору (здрасте!) предстал банальный семейный скандал.
Его участники стояли по обе стороны стола, лицом к лицу, и, не имея под рукой торта, метали друг в друга обидные слова. В записи драматурга эта сцена, наверно, выглядела бы так: