Алексей Кирносов - Перед вахтой
— Рассказывайте, — велела она.
— Про что вам больше нравится? — спросил Антон.
Она постукивала пальцами по жесткой кожуре недозрелого яблока и смотрела на него пристально, испытующе:
— Про любовь, как всем девушкам.
— У меня ощущение, что вы не как все, — сказал Антон без лести.
— Каждая девушка в чем-то не как все, — разумно приняла она комплимент. — Но общего в нас очень много. Цивилизация всех нас стрижет под одну гребенку.
Она коротко усмехнулась и погладила обстуканное яблоко, как бы жалея его.
— Человек интересен, когда его самобытность сильнее цивилизации, — довольно коряво выговорил Антон.
Но она прекрасно поняла его и одобрительно кивнула:
— Приятно бывает запинаться об необточенные уголки человеческих душ. Знаете, общаешься с человеком, скользишь, скользишь по гладкому, вылизанному и вычищенному напоказ публике, и скучно тебе уже до зеленых чертиков, но вдруг этакий ухабик. Уголок. Такой жесткий завиток, что никакая щетка не смогла пригладить. И уже совсем другой перед тобой человек. Почему вам не нравится говорить про любовь? По-моему, так очень увлекательная тема. Расскажите мне про вашу первую любовь.
Просто она хотела говорить о том, что ей интересно, а не о том, о чем принято говорить, когда впервые встречаешься. Антон понял это и подумал, что с такой девушкой можно говорить обо всем, даже о неприятном и стыдном — наверное, она воспринимает все твое неприятное и стыдное как свое собственное, и погорюет с тобой, и утешит тебя, и все объяснит, и облегчит душу. Чувствовал на себе ее ожидающий взгляд, Антон думал о том, как нужны в жизни такие вот девушки. Он осмелел и стал рассказывать.
— Мне стукнуло четыре года, и я влюбился в картинку из журнала «Мурзилка». Там была нарисована голубая девочка по колено в голубых цветах и травах и с голубым букетом в руке. Я прятал журнал на ночь под подушку, чтобы не заметила мама, а утром, проснувшись, говорил девочке «здравствуй». Я гладил ее пальцами и целовал картинку. Журнал, наконец, истрепался, картинка затерлась, и я очень страдал. Пока не влюбился в Сашу. Тогда забылась голубая девочка.
Лицо Нины было опущено, и стрекозиные глаза се смотрели на Антона не мигая из-под растрепанной челки.
— Это была красивая Саша? — спросила Нина.
— Тогда, как вы понимаете, все было красивое. Мы жили на даче. Она бегала в трусиках с нами, с мальчишками, дралась и шкодничала не хуже нас, огольцов. Мы считали ее мальчишкой. В общем Сашка. Как-то мы оказались вдвоем на опушке леса. Приятная такая опушка, вся нежно-зеленая, солнечная, ароматная. И вдруг Сашка загрустил, занежничал как-то странно. Я удивился и имел поползновение треснуть его по лбу, а он говорит: «Только никому не рассказывай, ты один будешь знать: я девочка».
Помнится, я тогда сразу притих, и стало жалко эту Сашку, которая колотит мальчишек и которую мальчишки колотят почем зря. Впервые я пожалел человека, пытающегося пойти наперекор природе, создать себя по своему желанию и уткнувшегося в непреодолимую все ж таки стенку. Я стал опекать ее. Взял под защиту. Всегда я был крупным ребенком, и справиться со мной было не так просто. Тайны я не выдал. Жалость переродилась в стремление к единственному, избранному человеку. В любовь, если хотите.
— Хочу, — сказала она.
— Когда кончилось лето и нас собрались увозить с дачи в разные адреса, мы с отчаяния сбежали в лес. Скитались там двое суток, ели бруснику и спали обнявшись.
— Нет, нет, — зажмурившись, замотала она головой.
Это встревожило его, и он нарочито засмеялся:
— Паника поднялась, как в Лондоне после ограбления Британской галереи. Мамы лежали при смерти, и поселковый врач впрыскивал им камфару. Нас нашла милиция, и мы, умаявшись, отдались в руки властей без сопротивления
Ее глаза превратились в две длинные щели.
— Красиво… — сказала она. — Но опять как-то не по-людски. Скажите, а в нормальных девочек вы влюблялись?
— Мало, — ответил он. — Честно говоря, нормальные девочки не играли в моей жизни какой-то особой роли. Я влюблялся одинаково и в девочек, и в друзей, и в собак, и в красивые корабли, и в музыку, и в развалины, и еще черт помнит во что. Потом я влюбился в конус.
— Во что? — Она подняла лицо, и глаза изумленно раскрылись.
— В конус. Не смейтесь, это была серьезная любовь. Мир для меня воплотился в конусе, абсолютная красота и абсолютная гармония были в конусе, я бредил конусом, в конических сечениях я находил ответы на загадки мироустройства. Как раз подошел возраст, когда эти подлые загадки начинают мешать наслаждаться вполне ясным дотоле мироустройством… Я придумал себе герб с девизом: «Постоянство эксцентриситета при бесконечности ветвей!» Я чертил конус, рассекал его плоскостями, считал эксцентриситеты, убеждался в том, что для данного сечения эксцентриситет неизменен, и радовался, что есть на свете абсолютное, необманываюшее, на что можно положиться в серьезную минуту.
Она взглянула на него ясно и радостно, с какой-то даже непонятной благодарностью и тихо воскликнула:
— Господи, какая сумятица в этом сердце!..
— Наверное, это не то слово, — сказал он. — Стасов в Лувре целовал Венеру Милосскую. Мне это не странно. В те времена я возненавидел окружность и плохо отношусь к ней до сих пор. За то, что ее эксцентриситет равен нулю. Знаете, окружность получается, когда сечешь конус плоскостью, перпендикулярной оси. И это было единственным огорчительным свойством предмета моей любви. Нуль — это зыбко. В нем нельзя быть, уверенным. Нуль предает и изменяет. Дайте мне лист бумаги, и я покажу вам, какая подлая тварь этот нуль.
Нина взяла его за руку.
— Не надо показывать. Я верю. Я всегда буду помнить, что нуль предает и изменяет, что он подлая тварь и на него нельзя положиться.
Он опомнился, накрыл ее руку своей.
— Зачем вы так внимательно слушали мою болтовню?
— Я хочу слушать еще, — пылко возразила она.
Но Антон молчал, потому что чувство, похожее на опьянение, уже миновало, и ни одной мало — мальски связной и осмысленной фразы не приходило на ум. И она сама стала говорить:
— Мне все было понятно даже тогда, когда я не понимала слов. Вам повезло, Антон. Наверное, если бы вы не поступили в военное училище, не были бы постоянно среди людей, эдакой грубоватой, справедливой и сильной массы, вы превратились бы в сентиментального эстета. Вы бы страдали от неосуществимости идеального и пугались слов «черт» и «тварь». Все некрасивое и жестокое вы отвергли бы, оно оскорбляло бы вас, и постепенно вы возненавидели бы жизнь в том облике, как она существует на самом деле… Таким натурам, как вы, опасно расти в одиночестве. Есть люди, которые умеют создавать прекрасное и хотят, чтобы все вокруг было прекрасно. Но они презирают то, что не прекрасно. Для них непрекрасное существует на земле случайно и некстати. Лучше бы его не было. Но не все же прекрасно, и не все прекрасны. Разве они не имеют права на жизнь, на радость, на уважение? Я вся каменею, когда приходится говорить с человеком, который влюблен в прекрасное и скользит пустым взглядом по всему остальному. Обидно, что часто это знаменитые и уважаемые люди. Им прощают это. А я не прощаю. Не думайте, что это какой — то комплекс неполноценности или меня завораживает ореол славы…
— Слава — это вещь… — Антон мечтательно поднял глаза к засиненному сумраком потолку. — Честное слово, люди становятся чертовски милыми созданиями, когда они меня знают и хвалят. Однажды рота запела на вечерней прогулке мои стихи. Я был счастлив и горд, как торпеда, угодившая в крейсер. Стихи, конечно, были не шибко строевые, и мичман Сбоков заорал: «Отставить песню!» Но рота все пела, потому что на темной улице не увидишь, кто поет, и не выявишь зачинщика. Он скомандовал «правое плечо вперед» и повел роту обратно, не догуляв прогулку. Так с песней мы и вошли в ворота и замолчали только у дверей спального корпуса. Потом Дамир произвел расследование, и кто-то капнул, что стихи — моего скромного сочинения. С тех пор мичман меня бедного язвит при каждой возможности Нина, сыграйте мне Мендельсона. Помните, вы обещали?
Вздрогнув, она забрала у него руку, положила ее на грудь, сказала растерянно:
— Нет, нет, сейчас нельзя. Вы не знаете, какое это колдовство. — Она встала с дивана, подошла к роялю, села на черный табурет и открыла крышку клавиатуры. — Конечно, я для вас сыграю, но не Мендельсона. Что вам сыграть? У меня классическое воспитание, но я люблю старые блюзы, люблю Гершвина, Костелянца, даже Миллера. Хотите? Это просто, как прогулка по вечерним улицам…
Ровно в двадцать три часа дежурный по КПП мичман Грелкин распахнул ворота, и полк со свернутым в чехле знаменем тяжело и могуче вылился на проспект. Целый час, молча и грозно, в черных шинелях, с карабинами на плечо, шагали до станции Москва-Сортировочная. Прохожие — а их попадалось все меньше по мере приближения к станции — останавливались и смотрели на движущийся монолит вооруженных моряков с удивлением и тревогой. Потертый субъект в измаранном глиной пальто, придерживаясь за водосточную трубу, вопросил темное осеннее небо: