Дмитрий Урин - Крылья в кармане
— Где же я могла его пробовать? В Петербурге, вы знаете, как такие люди живут, или, может, в те два года, которые я учительствовала в деревне?
«Учительствовала в деревне», — радостно повторил про себя Шварц. Он все время старался вспомнить, на кого Клавдия похожа, и вот теперь ему стало ясно — она похожа на сельскую учительницу. Ну да! Белобрысые, гладкие волосы, серые глаза и уши, проглядывающие сквозь редкую прическу, как облака сквозь листву. Он очень обрадовался, что она оказалась учительницей, хотя угадал и оформил свою неясную мысль об этом уже после того, как она сказала ему о своей работе в деревне.
Как по чужой комнате, ходил он по своему кабинету, как по ожидальне, по приемной, фойе, и думал о том, что вот эта небольшая, озябшая женщина четыре дня тому назад бросила бомбу в известного жандармского полковника, убила одного и ранила трех человек. Совершила поступок, о котором говорит, пишет и шепчет вся страна. И вот как странно это получилось: сейчас она сидит в кабинете у него, доктора Шварца. Он прячет ее, а она пьет портвейн и улыбается крысиными глазами.
— Дайте что-нибудь почитать, Шварц, — сказала Клавдия. — Я не могу сидеть без дела.
— У вас есть дело, — ответил доктор, — вы согреваетесь.
Она посмотрела на него строго и сказала наставительно, как на уроке, когда зудят мухи и хочется дерзить.
— Согреваться — это занятие слишком для себя.
— Простите, Клавдия, — мягко сдерзил Шварц. Ему очень хотелось заставить ее спорить, говорить, рассказывать. — Ведь вы читаете не вслух, ведь вы читаете тоже для себя?
— Вы, Шварц, чудак, — ответила она, — про себя — это не значит для себя. Ну, конечно, бывает, что читаешь просто для себя самой. Но все-таки когда читаешь, кажется, что это кому-то можно рассказывать, что это кому-то интересно. А вот то, что я согреваюсь, неинтересно никому. Давайте лучше книжку, вон у вас целый шкаф. Больше, чем у нас в школьной библиотеке.
— Но это все медицина.
— А вы поищите, найдется что-нибудь.
Шварц на верхних полках не искал, там были все похожие, в одинаковых блестящих переплетах книги. Он нагнулся и, стоя на корточках, вытащил снизу толстый том.
— Вот, Пушкин. Больше как будто ничего нет.
— «Мой дядя самых честных правил», — опять улыбнулась Клавдия. — Что ж, давайте сюда, почитаем дядю.
Когда он положил книжку ей на колени, ему показалось, что тонким ее ногам будет тяжело держать грузный том. Шварц пошел закрывать ставни, отделять себя и Клавдию в своем доме от шуршащей за окнами осенней ночи.
Стекла были тусклые и черные, и ни луна, ни фонарь не просвечивали сквозь них. Когда он снова подошел к печке и сел под лампу — в свет, Клавдия прочитала ему вслух:
Янтарь на трубках Цареграда,Фарфор и бронза на столе,И, чувств изнеженных отрада,Духи в граненом хрустале.
— Правда, здорово? — воскликнула она. — Какой пафос! Хорошая все-таки, должно быть, вещь богатство, довольство.
На парадном позвонили. Клавдия насторожилась.
— Это вас так поздно к больному? Это может быть?
— Черт его знает, — ответил Шварц. — Кто там? — спросил он у двери.
— Откройте. К доктору, — ответили за дверью.
Шварц открыл, и в его дом вошли жандармы, понятые и городовые. У Клавдии был револьвер, но ее обезоружили прежде, чем она успела выстрелить. Доктора и Клавдию арестовали. Одним из понятых был сын домовладельца — семинарист Юлимов. Из чувства симпатии к доктору, а быть может от дерзости — ею легко было заразиться в присутствии этой маленькой белобрысой женщины — он решил помочь арестованным и бросил в печь книгу, которую читала Клавдия.
Пушкин сгорел дотла.
Арестованных отвезли в тюрьму.
Через два месяца вместе сидели они на обыкновенной скамейке (точно такие же скамейки стоят для ожидающих посетителей в долгих коридорах присутственных мест).
Их судили. По бокам и за спиной стояли солдаты в бескозырках, с шашками наголо. Солдаты лениво держали легкие шашки на плечах и следили за судебным приставом, у которого от суеты краснел затылок и лакированная кобура покрывалась матовым налетом.
Здесь, на суде, доктор Шварц второй раз в жизни встретил Клавдию. Она улыбнулась по-прежнему, и Шварц решил, что это — нервная улыбка.
Когда председательствующий — старик с расписанными зигзагами генеральскими погонами — спросил, понимает ли она, в чем ее обвиняют, она ответила:
— В чем обвиняют — понимаю плохо. Но к чему приговорят — понимаю хорошо.
Председатель оторопел и замялся. От этого в зале остановилось дыхание, задержался шепот, и в напряженной паузе Клавдия добавила:
— Повесите.
Доктору Шварцу смертная казнь не угрожала. В предварилке он оброс бородой, но в день суда к нему в камеру привели цирюльника, и доктор, когда его стали брить, попросил оставить ему часть волос на подбородке. Веселый цирюльник заявил, что такая бородка придает солидность и называется «буланже».
— Беранже? — с удивлением переспросил доктор.
— Не могу знать, — ответил цирюльник.
На суде Шварцу стало очень стыдно этой бородки, он беспрерывно ее щипал, и ему казалось, что он ее оставил специально для того, чтобы щипать, и что все, кто знал его бритым, догадываются, для чего он оставил бородку.
Его приговорили к каторжным работам и после отбытия работ к вечному поселению в отдаленных местах, а Клавдию, как и ожидали, к смертной казни через повешение.
Объявив приговор, суд ушел, публику немедля удалили, и осужденные остались в большой зале, где плавала еще туманная духота.
Обессиленная Клавдия смотрела на дверь, куда уходила удаляемая из зала публика. Глаза были расширены до предела — большие светлые глаза, ими близорукий человек не видит. Стекла в высоких окнах запотели, но никто не навел на них скучающим пальцем узора, и в казенные стекла просвечивал ровный матовый день.
Судебная зала была, как жизнь в эти последние дни, надышена многими ртами, непроветренная, замызганная и пустая.
Что мог сказать Клавдии Шварц, когда он дрожал, как тревожная струна, как провод от выстрела?
Их выводили, и молодой офицер напомнил перед тем, как отвести Шварца в другую сторону:
— Попрощайтесь.
Клавдия поцеловала дрожащего доктора в пошершавевшие губы и сказала:
— Вы больны. Попроситесь в тюремную больницу. Вы чудак, Шварц.
Но доктор Шварц не попросился в больницу. Он, как врач, считал это по какой-то нелепости неудобным, стыдным и даже глупым, вроде как если бы тюремный начальник попросился в тюрьму. Переболев в карантине, Шварц пошел на каторгу.
Три месяца дороги пыльным этапом, грузной баржей и — новая на много лет жизнь.
На каторге доктор познакомился с группой анархистов и с одним тифлисским социалистом, очень высоким человеком, у которого были жесткие, колючие волосы, как щетина. В свободные часы эти люди пели песни. Шварц тоже научился петь. Чаще всего пели анархистский гимн, мрачный, как похоронный марш.
Не надо позорной и рабской любви,Мы горе народа утопим в крови.
Часто затягивали хором «Красное знамя», и в камеру прибегал начальник. Он говорил, растягивая, одно только слово:
— Господа-а-а…
При его появлении многие переставали петь, и в воздухе повисал одинокий фальцет самого смелого и самого безголосого грузина:
Лэйся вдаль, наш напэв,Мчись кругом.
И, несмотря на то, что появление начальника оборвало пение, фальцет этот звал, и ему нужно было подсобить, как сильному, но одинокому человеку, раздирающемуся за людей. И все подхватывали:
Над миром наше знамя веет,И несет клич борьбы, мести гром,Семя грядущего сеет,Оно горит и ярко рдеет:То наша кровь горит огнем…
Кровь, действительно, горела. Если после каторжных работ (эпитет этот вошел в поговорку) все тело ныло, как натертое ворсяными бечевками, люди пели. Работали молча, скре-пя душу, сердце, зубы, а вечером, истомленные, полулежа на нарах, пели старую песню:
И от дедов к отцам,От отцов к сыновьямЭта песня идет по наследству:Коль работать не в мочь,Чтобы делу помочь,Мы к дубине, как верному средству…
Фактически Шварц пробыл на каторге меньше года. И этим легко объяснить то, что он запомнил на всю жизнь не упрямых, как вековые учения, товарищей, не жестокий режим каторжной тюрьмы, а эти вот песни, томительные и боевые.
Начальник тюрьмы посоветовал доктору подать покаянное прошение на высочайшее имя и принес готовый текст. Шварц с радостью подписал. Прошение попало к каким-то государевым именинам, и через месяц пришла высочайшая резолюция: «помиловать».