Лидия Обухова - Глубынь-городок. Заноза
— Вам не приходилось умирать? Ну да, вы были на фронте. Но умирать ведь все равно — от ангины или от пули. Я говорю «умирать» — это значит самому поверить вдруг, что путь твой окончен. Когда охватывает состояние расслабленности и разглядываешь себя как бы со стороны. Ну, наверно, было? Какие же сны вам снились в последнем этом смертном сне? Меня позапрошлой зимой скрутил вирусный грипп, будь он неладен! Пока мог шевелиться, прихлебывал перцовку. Потом перевалило за сорок. Лежу, как в реке: волна за волной накатывает, чьи-то глаза впились, какие-то листья кружатся. Стал я думать: ну хорошо, жизнь прошла. А какая она была: счастливая, несчастная? В итоге? Вспомнились разные обиды; прошли и даже не поцарапали. А я — то страдал, дурак! Обманы, лукавства, несправедливости… так, бледные пятна: потри — и слезут. Что же осталось в памяти в конце концов? Коробка леденцов, что дали в детстве. День Победы, когда все стреляли и никто не боялся выстрелов. Река при луне. Милая… Нет, не та, что любил на самом деле, а совсем другая, первая. Губы которой никогда не достались. Много обиды причинила мне она. Но захотелось, умирая, посмотреть еще раз в хитрые глаза. «Сядь же. Вот стул. Обманула, посмеялась, ушла… Ах, давно все было! Конечно, не помню. Разумеется, простил. Как тебе жилось, маленькая?..» Пардон, вам, конечно, представлялось бы нечто иное?
— Что у вас произошло в жизни? — настойчиво, вопросом на вопрос отозвался Павел. Казалось, еще немного, и он поймет наконец, почему Покрывайло стал Покрывайло.
Тот усмехнулся прежней длинной усмешкой, уже несколько осоловев:
— А ничего. В этом-то дело. Ни-че-го. Ни фронтовой раны, ни романтической любви, ни особого позора, который смывается по-старинному только кровью. Я посредственный человек. А земля устроена для героев, между прочим. Огонь добывали герои; умыкали невест, изобретали микроскоп и разводили тюльпаны — они же. Во всем должна присутствовать доза безумства. Оно делает человека целеустремленным и готовым на жертвы. Только такие наследуют землю. Сколько мы говорим о трагедиях гениев! А кто подумал о трагедии человека ординарного, не мы ходящего из ряда? Ведь их больше, а земля в итоге не для них. Вдумайтесь в это. Жить и знать: ты — рептилия, известковый моллюск, не более как остов материков будущего… — Он налил себе из графинчика и нетвердой рукой приподнял стопку: — Всё-таки выпьем за Веру, Надежду, Любовь и матерь их Софию — Мудрость!
Знаете, чем жизнь доканывает человека? Она убеждает его каждый раз в том, что он не хочет того, чего он хочет. Сегодня вы смиренно просите судьбу, чтобы она дала вам вашу милую. Только ее. А завтра является другая, и, любя первую, вы любите вторую. Вы уже сами не знаете, что вы любите. И так во всем. Поэтому я лично не говорю судьбе: пусть будет так или эдак. А только: сделай, чтоб мне было лучше. Выбери мою тропу, ибо я сам заблудился.
— Поповщина!
— И поповщина поднялась не на голой земле. В ней семена нашей внутренней растерянности, дорогой друг.
— Что же тогда остается человеку? Сложить руки на груди? — Павел чувствовал, что начинает раздражаться, и только жалкий вид Покрывайло удерживал его от резких слов.
— Понимать. Все понимать. И выбить из рук судьбы ее оружие. Когда необходимость осознаешь сам, она становится свободой. Извините за перефразировку классиков. Между прочим, у нас в районе осознанной необходимостью сделалось то, чтобы казаться глупее своего начальства: разумный подхалимаж — основа жизни!
— Послушайте, вы же знаете, что это не так, — возмутился Павел.
— Знаю, но… делаю. А это еще хуже. И — ну меня к черту!
Они разошлись поздно. У Павла долго сохранялся неприятный осадок: ощущение, что с Покрывайло по-настоящему худо. Но как спасать человека от самого себя?
Он остановился посреди улицы. В звездные ночи небо бывает свирепым. На человека, неосторожно поднявшего голову, надвигаются несметные полчища; походные огни Атилл щурятся, грозят маленькой прилежной планете, нашему дому, и, чтобы оборонить ее и себя, неужели остается только по-страусиному зажмуриться или, как гвоздь, уйти по самую шляпку в мягкую землю?! Павел будто опять услышал над собой тонкий и жалко-иронический голос Покрывайло: «Я посредственный человек. А земля для героев».
«Вот что могут наделать несколько стопок водки», — сердито подумал он, отмахиваясь от всех этих мыслей.
Синекаев пригласил его к себе через неделю.
Перед Кириллом Андреевичем лежал злополучный листок, но Павлу он его не дал, а только методично прочел несколько строк. Павел залился краской.
Это было время, когда из райкома ушли все: после семи часов вечера. Дом, жужжащий как улей, стал неестественно тих. Все, наверно, наблюдали таинственное превращение нежилых зданий? Они поразительно меняют свое обличье, самый их запах, цвет и размер принимают новый вид в зависимости от времени суток. Странен полумрак пустого зрительного зала среди бела дня. Торжественно блистающие кулисы сейчас безобразно подняты друг над другом, обнажена сцена, пахнущая пылью. Но есть что-то и беспомошно-трогательное в нефальшивой величине театра, отдыхающего среди погашенных ламп, в мертвой громаде люстры, прилепившейся у потолка. Косые лучи света из приоткрытой двери не достигают ни одного хрустального шарика на ней, ни один блуждающий огонек не загорится в длинных, похожих на слезы, граненых подвесках боковых бра.
Еще явственнее превращение служебных помещений. Оставаясь огромными, со множеством коридоров, они теряют вдруг свой засушенный и деловой вид. На их ковровых дорожках поселяются чуткие шорохи. Сторожа всю ночь храпят по-домашнему в обширных вестибюлях; приходящие рано уборщицы метут кабинеты, набрав в рот воду и брызгая ею во все стороны.
Дома, крыши, стены, потолки не могут сами по себе выражать ничего иного, как только готовность дать человеку кров. Для этого они и были созданы, проделав длинный путь усовершенствования от шалаша до высотных зданий. В любой каменной или бревенчатой кладке заложена эта доброжелательная охранительная мощь, словно ладонь, прикрывающая на ветру огонек спички.
Павел обвел взглядом стены. Они были светлы, только в самых дальних углах скапливалась паутина сумерек. Пятна заката широкими квадратами лежали на полу. Одна щека Синекаева тоже была обагрена светом. В словах, которые он прочел сейчас вслух, не заключалось ничего противоестественного: так было, так бывает, так будет между людьми. Однако, не пряча в себе ничего тайного, любовь не может быть и вполне явной. Попадая в чужие руки, она становится уже не любовью, а чем-то совсем другим. Павел с ужасом чувствовал, что срывающиеся с губ Синекаева слова приобретали иной смысл, словно их опускали в кислоту: они изменяли свою окраску! Само их значение переставало быть бесспорным. Оно получало множество толкований; вырванная из сферы отношений двух людей, любовь превращалась в глумление, в нечто чудовищное, невообразимое… Все в нем заметалось. Ему хотелось крикнуть: «Довольно!» Он вытер со лба испарину.
— Это не так, — громко сказал он.
Первый удар проходил. Павла охватывало возмущение.
Синекаев, не глядя на него, нажал кнопку. Вошла Черемухина. У нее был расстроенный и больной вид. Глядя перед собой, она повторяла все, что знала: то, что Ильяшева неоднократно ночевала у Теплова и как они сожительствовали в избе в Старом Конякине.
Слова ее осуждали, а обездоленное сердце сжималось в горестный комок. Она ужасалась. Неужели нельзя пройти по жизни прямо и честно, исполняя только свой долг?! Неужели нельзя обойтись без этих бурь, которые подстерегают людей и хлещут изнутри? Понемногу она обрела уверенность в собственном голосе. Синекаев слушал ее спокойно, Павел — почти с ненавистью.
— Ну вот, — сказал Синекаев, когда она кончила. — К сожалению, это факты. — Он снял очки, которые изредка надевал при чтении, и посмотрел на Павла.
Павел лихорадочно и резко выбросил вперед руку, словно отметая его слова. Он не станет отрицать. Пусть так. Но личная жизнь человека — это его жизнь, его! Вся, как она есть, с большим и маленьким миром. С чувствами и поступками. Почему надо бояться из какого-то странного («не нахожу другого слова!») пуританства своих собственных чувств и вытекающих из них поступков? Неужели люди должны разучиться самоотверженно любить? Ведь иные читают тургеневские повести с жадным и виноватым видом: «Тоже, чем занимались! Влюбился — и едет за нею на край света. Попробовал бы теперь, если отпуск не подошел». И вдруг вырывается: «Счастливые!», как будто мы в этом — нищие. Я убежден, что социализм внутреннего, душевного мира каждого из нас так же важен, как и социализм мира внешнего. Человек не сумма свойств: будто если отдаст в одну сторону, то не хватит в другую? Нет. Он отдает столько, сколько с него спрашивают. И еще во сто раз больше, когда ото надо. Но если он убивает в себе любовь — он слепнет на кусок души. Если же приходит к ней, — пусть в ссадинах! — он делается богаче, окрыленное. Он во сто раз больше отдаст обществу! Коммунист, который сохраняет семью только во имя ложно понятого принципа, живет с нелюбимой, лжет и ей и детям каждым словом и боится: вдруг в организации его не поймут или внешние обстоятельства сложатся против него, который струсит всего этого и отречется от самого себя, от своей внутренней правды, — дурной коммунист. Он не достоин этого слова. Малодушный не может быть коммунистом. Лицемер — тем более. Коммунист — это прежде всего человек со смелой совестью.