Аркадий Первенцев - Матросы
В иллюминатор открывались виды Северной стороны. Невдалеке пропыхтел буксир. Волны заплескали у борта. Сонный до одури тральщик, приползший из-за бонов, травил якоря. Бездымно скользил эсминец, будто поджав трубы. Эсминец, вероятно, дотягивался вон к тем бочкам, что игрушечно сверкают на солнце.
— Вообрази только, куда направлен пафос этого события, — продолжал изливаться Ганецкий. — Меня уже вызывал Доценко, допрашивал с пристрастием.
— Что он тебе советует?
— Примирение. Обычный тезис: с немцами воевали и то договорились, а ты не можешь в своей семейной ячейке наладить правильные взаимоотношения.
— А в отношении… Ирины Григорьевны?
Вопрос, заданный будто невзначай, насторожил Ганецкого.
— Это уж не мое дело… Если ты вспомнил мои предположения в бухте Приюта, то на поверку многое оказалось не так. Тоже многое преувеличено, раздуто.
— Он ее отец или нет?
— Да откуда я знаю? — неожиданно озлился Ганецкий. — Идите вы к чертям со своими допросами! Достаточно достается Черкашину. Кому нужен я, козявка? Хочешь хлебнуть?
— Нет. Ненавижу пьянство.
— Тогда я закончу грубо индивидуально.
Над плоскими укреплениями старого равелина поднимался памятник-часовня. На желтых высотах клубился мазутный дымок, невольно напоминающий о пожарах, свидетелем которых был этот город. Попыхивал плавучий кран, растаскивал своим хоботом расчлененные взрывчаткой останки кораблей. По скелетам судов ползали люди.
— Ты не совсем внимателен, Вадим. Дело-то гораздо серьезней, чем даже я себе представляю. Может быть, ты поможешь?
— Чем?
— Выясни, что там. Какие мои акции? Котируюсь ли я хоть по самой миленькой ставке в рабочей семье Чумаковых?
Вадим укоризненно покачал головой:
— Нельзя ли хоть сейчас обойтись без шутовства? Если ты просишь, хорошо, я постараюсь побывать у них.
— Спасибо, Вадим. Видимо, я никогда не ошибусь в твоем благородстве. Только когда ты пойдешь к ним? Надо бы поспешить. Доценко потребовал сроки. А как я могу их установить?
— Придется после праздника.
— Нет, нет. После праздника нас оттянут в доки. Ты, конечно, слышал: будем перевооружаться. Угонят отсюда неизвестно на сколько, тогда пиши пропало. Хорошо бы пораньше, а?
Вадим обещал и стал готовиться к встрече с Катюшей.
На следующий день он проведал Шульца, и они вдвоем прогулялись по бульвару. Шульц шел медленно, стараясь не терять выправки и отвечать на приветствия.
Присели на лавочке, в тени. Отсюда был виден облепленный купальщиками обелиск с орлом, полураскрывшим бронзовые крылья. В воду вслед за девушками сошли смуглые молодцы в плавках. Кто они? Матросы или строители, курсанты или студенты?..
Шульц с повышенным интересом наблюдает чужую молодость, теперь она не оскорбляет его, не обижает.
Продолжается ранее начатый разговор.
— Она с ним несчастна. А вы ее любите…
— Поэтому мне и тяжело, Евгений Федорович. Если я стану уговаривать ее остаться с ним, я поступлю не честно.
Среди голов в воде возникает шестивесельный ял. Красный язык кормового флажка быстро исчезает вдали. Под солнцем флажок особенно ярок, это почти факелок неугасимого огня.
— Честь прежде всего. — Этот афористичный совет не вызывает улыбки. — Вы поступите так, как подскажет вам совесть. Я помню, как сын пришел однажды с нею. Сыну было неловко. Она, прелестная, застенчивая девушка с теплыми испуганными глазами, тогда показалась мне слишком простой… Она разгадала мои мысли и смотрела на меня с тяжким любопытством и затаенным недружелюбием. Сыну было обидно. Я значительно позже понял свою оплошность. Его уже не стало. Она посетила меня. Милая, отзывчивая, простая. Простота оказалась самым дорогим качеством. Вернуть уже ничего нельзя. Его не было. Навсегда…
Нет, для Вадима она не могла исчезнуть навсегда.
Без всяких предупреждений, наконец-то набравшись смелости, он переступил порог ее квартиры. Катюша обрадовалась ему чрезвычайно.
— Вадим! Как кстати, — она прижала его руку к своей щеке. — Я думала о вас.
— И я.
Это был вздох, почти признание. Ничем не удержать падение, а может быть, взлет. Чувства перемешались со словами, почти не имеющими значения. Вадим ощутил необыкновенный прилив смелости. Он понял: сейчас, именно в эту минуту решается бесповоротно то, что отпугивало и одновременно смутно влекло его сюда, в Севастополь, к счастливым первым дням, к поцелуям у маклюры.
Подстриженные волосы делали Катюшу несколько иной: непривычной, более строгой. Черты ее лица стали тоньше, одухотворенней, недавно перенесенные страдания наложили на них свой отпечаток. И все же она теперь лучше, чище, роднее.
— Катюша…
Она покорно и благодарно потянулась к нему. Он поцеловал ее в щеку, в глаза и в губы. Взял за руку и вошел вместе с нею в комнату, и ему показалось: вернулась ранняя молодость — нашивки на курсантской рубахе, духовой оркестр на Матросском бульваре, доверчивые и безмятежные монгольские глаза девушки.
XIV
Накануне праздника, как и всегда, трудились до седьмого пота. Готовились к параду, к массовому заплыву, к карнавалу, к шлюпочным гонкам, к соревнованиям по плаванию и водному поло… Сколачивали пятитысячный матросский хор. Репетировали акробаты, танцоры. Разучивались стихи, подгадывались шахматные и шашечные турниры, викторины, выпускались специальные номера газет, бюллетени, молнии, обсуждались отличники, чтобы в день торжеств увидеть их имена на особом именном плакате. Словом, всего делалось много.
Матросы и старшины плавали до посинения ногтей, надрывались в хоре, писали статьи и стихи для газет, ломали головы над шахматными задачами.
Люди с кораблей, береговых батарей, наземных служб были завидно молоды, оптимистичны и приучены выносить и не такие испытания.
Боцманы сбивались с ног, вымучивали матросов, но зато корабли, каждая на них деталька сверкали подобно росе в ясное утро.
Начинался праздник. Еще до заката потянулись на высотку стадиона колонны матросов и толпы жителей. Пешком, семьями, сплоченными севастопольскими кланами, поднимался трудовой люд к холму, где стояли ядерные батареи 4-го бастиона, откуда смотрел Тотлебен, окруженный бронзовыми саперами, где поднимала свой купол Панорама.
— Места-то наши в двадцатом ряду! — весело оглашала Аннушка, хлюпнувшись на скамейку так, что парашютно взвихрились ее юбки.
— Ишачим, ишачим, а все едино ближе двадцатого не пущают, — ехидничал старший братан Хариохин. — Кто же это там залез на трибуну?
— Адмирал, — вглядевшись с прищуром, ответил Гаврила Иванович и, сняв серенькую кепочку, тщательно протер платком вспотевшую макушку, а потом двумя ладонями пригладил седые редкие волосенки.
— Вижу, что адмирал. Туда в бескозырке не пустют. Кто? Не знаешь, Иван?
Иван Хариохин небрежно отмахнулся и выдрал из-под ворота повязанную ему взбалмошной женушкой «собачью радость».
— Сиди, брат. Не все ли тебе равно кто?
— Верно, — старшой хихикнул, — зарплату он нам не выписывает.
— Михайлов! — узнала Аннушка. — Тот самый, который меня в штаб вызывал.
Над тысячными толпами носился усиленный радиотехникой басовитый голосок. Прожекторный луч, голубой и струйчатый, обмывал разряженного в кремоватое тонкое сукно и золотую канитель адмирала и, казалось, поднимал его еще выше трибуны, обвитой красными цветами и хвоей.
— Ничего не разберу. — Тома отмахнулась от всего этого великолепия и принялась жевать недоеденный в пути пирожок с капустой. — Ты слышишь что-нибудь, Гаврила Иванович?
— А зачем? Тебя позвали сюда думать…
— Вот оно что, оказывается. А я и не знала, — тонкие губы Томы искривились в улыбке, она откусила еще кусок окрашенного губной помадой пирожка.
Гаврила Иванович уперся локтями в колени, сжал щеки ладонями и почувствовал, как погасли все наружные надоедливые шумы, в том числе и голос адмирала. Рабочий человек, севастополец, остался один на один со своей душой.
«Недаром страдали и гибли, — говорила душа, — ишь сколько народу! И город таков. Казалось, всех перебили в траншеях, а гляди, пять тысяч человек в одном только матросском хоре. Казалось, все корабли потопили. Оглянись — некуда взора протиснуть, стоят один к одному… Правильно! Еще бы. Дочки выросли, внук уже как схватит за шею — не вырвешься. Пусть крепче тискает, пусть дышит, смеется. Слава богу, прошла страшенная беда с Катеринкой. Пронесло. Жутко. И если не вернется Борис, может быть, так и надо. Насильно мил не станешь…»
Звезды, словно латунные заклепки, скрепили иссиня-вороненую сталь неба. Блеснул золотой ярлык на рукаве адмирала, тихо подсвистнули дудки, и матросы обрушили крики «ура». Сменился караул у портретов. Каски и круглые шапочки вперемежку. Вспыхнули десятки прожекторных лучей, скрестились вверху, будто в поисках «юнкерсов», а затем мирно опускались ниже и ниже, пока не накрыли стадион сверкающими полотнищами. И под этот шатер, разбрасывая дробь барабанов, вступили пионеры Артека и Севастополя, дети страны, отдыхавшие у базальтовых скал Гурзуфа, и дети крепости, дети ее гарнизона.