Илья Лавров - Путешествие в страну детства
И чего только не насмотришься на толкучке!
— А ну, налетай, господа мужики! — орет пьяный барахольщик. — Продаю гамузом десять брюк за десять рублей! Без погляда, втемную! Налетай, а то раздумаю!
Прельщенный количеством и дешевкой, мужик хватает сверток, сует деньги и бежит в укромный угол за дощатое строение с вывеской «Портняжья мастерская „Красный сапог“». В этой частной мастерской шили и брюки и сапоги. Развернув, мужик находит в свертке лохмотья, оторванные штанины, брючишки, сшитые из лоскутьев, тряпки. Матерясь, он швыряет покупку под забор.
На толкучке обманывали по-всякому.
Сторгует баба пушистую оренбургскую шаль, на ее глазах завернут эту шаль в бумагу, веревочкой перевяжут. Придет баба домой, глядь, а в пакете дырявый мешок.
Прямо на виду, за столиками сидят шулеры, заманивают простаков играть в наперстки, в ремни, в веревочку, в двадцать одно.
Шумит толпа, гадают цыганки, фотографы, накрывшись черными платками, наводят свои «пушки» на клиентов.
Сидит мужик на фоне озера с лебедями, сидит окаменев, выпучив глаза, положив ногу на ногу. Усы растопырены, на колене мосластая ручища с незажженной папиросой, на плечо улеглась луна, из-под стула выглядывает белый лебедь.
Заборы увешаны этими прельстительными «фонами» с дворцами, розами, кипарисами и даже бушующими морями.
Среди толпы мальчишки таскают ведра с водой. Я вижу и нашего Алешку. Он бойко кричит:
— Кому воды, холодной воды! Копейка кружка, налетай, старушка, тащися, дед, отказа нет!
Учился Алешка плохо, не помогали ни уговоры матеря, ни вожжи отца, полосовавшие его спину. Вместо школы он уходил с приятелями кататься на санках или на коньках. Летом бегал по Красному проспекту, продавал газеты, сидел в саду Альгамбра или у Интимного театра с ящичком и отбивал по нему щетками лихую дробь, зазывая щеголей чистить ботинки. Несколько раз удирал из дому. Однажды милиция доставила его аж из Москвы. Отец бил его нещадно, а Алешка только зубы скалил, как волчонок. Он вообще был какой-то дикий, неприрученный.
Вскочив утром с постели, он торопливо запихивал в рот то, что давала мать, проглатывал почти не жуя и незаметно исчезал на весь день, а то и на два, на три. Являлся он домой взъерошенный, в ссадинах, обгорелый на солнце, с разодранной рубахой.
— В гроб ты меня вгонишь, — плакала мать.
А он кое-как умывался, жадно поглощал все, что попадалось из еды, и, чуть отдохнув, уже начинал мотаться из угла в угол, как в клетке, не зная, чем заняться, и думая только о том, чтобы снова улизнуть на волю. Какое-то нетерпение грызло его, гнало бог весть куда.
Он никогда не играл со мной, и мне было возле него неуютно, тревожно. Я все ожидал от него какой-нибудь дикой выходки.
Вот и сейчас он делает вид, что не приметил меня. Проходит мимо, кричит:
— Кому воды, холодной воды!
Со всех сторон несется:
— Тувалетное мыло!
— Шелковое кашне!
— Дорого просите!
— А на базаре два дурака: один просит, другой дает!
— Туфли «Джимми»!
— Кустюм! Кустюм!
— Раскошеливайся! Дешевше пареной репы!
В одном месте зычно гогочет толпа вокруг женщины. Наверное, сыну купила она ботинки «Скороход». А тут попались дешевые яйца. Она и их купила. Корзины нет. Ну и сложила в ботинок. В толпе прижали, подавили яйца. Кляня все на свете, она выгребает из ботинка яичницу…
Наконец Солдатов уходит. Я шмыгаю в магазин. Санька, зыркнув по сторонам вороватыми глазами, сует мне туго спрессованный комок замасленных денег. Вечером он осторожно раздирает комок на отдельные бумажки, пересчитывает деньги, строго спрашивает:
— Слямзил?
Я трясу головой.
— Обзовись!
— Гад буду.
Саньке пятнадцать, а мне восемь лет, и он командует мной. Он сразу же посылает меня на проспект. Я отыскиваю китайца. У него на ремне через шею висит лоток — страстная мечта всех мальчишек. На лотке ириски, тянучки, маковки, алые и зеленые прозрачные петушки на палочках.
Я накупаю всех этих чудес полный кулек. И уж, конечно, не упускаю случая заработать фуражку ломаных вафель.
Мы возили мороженщикам тяжелые синие тележки-ящики, набитые льдом. Над ними были натянуты на столбиках полосатые тенты. Зажатые стеклянно-прозрачными кусками льда, стояли ведерки с малиновым и сливочным мороженым. Лед таял, из тележек текло.
За помощь мороженщики сыпали нам в кепки, в подолы хрусткие обломки невесомых вафель. На каждой вафле было отпечатано какое-нибудь имя: Коля, Вася, Лиза, Лена…
Тогда мороженое продавали так: положат на дно жестяной формочки кругляшок вафли, туго набьют мороженое, покроют его сверху тоже вафлей, с нужным тебе именем, и выдавят порцию…
На сеновале мы с Санькой опустошаем кулек и схрумкиваем вафли.
Однажды я принес сотню пробок для пугача. Они были приклеены к бумаге. Когда Санька отдирал одну пробку, она взорвалась, а за ней полыхнула и вся сотня. Саньке
обожгло руки, брови, ресницы. И только чудом не выжгло глаза.
На звук прибежала жена Солдатова Анфуса Емельяновна.
— Чтоб ты околел, собака! — закричала она.
У нее круглое, толстое лицо, злые, пронзительные глаза. Санька боялся ее. Она могла влепить оплеуху.
Несмотря на то, что Солдатова «душили налогами», он сумел построить добротный дом, конюшню, амбар, склад. Плотники раскололи бревна вдоль на половинки, заострили их сверху и воздвигли из них забор.
Я боялся ходить в этот дом. Чуть приоткроешь тяжелую калитку, а пес уже с грохотом бросается на тебя. Цепь вздыбит его, он рвется, давится яростным лаем…
Школа
А мать, между тем, волновалась, собирала меня в школу. Она сшила мне рубаху, штаны, выкроила деньги на обувь. А вот на пальто денег пока не хватало.
Отец все заработки тратил на водку и на корм корове с лошадью; Алексей учился; заработков Шуры, Марии, Нины едва хватало на еду, на одежду старшим.
Шура, ласково усмехаясь, сунул мне сверток. Я развернул его, и мне стало жарко. В лицо вкусно пахнуло свежим деревом от легонького пенала, склеенного из сухих звонких дощечек. На белых, неокрашенных дощечках золотились прожилки. На боках пенала были выжжены коричневые ели, а на выдвижной верхней дощечке не только елки, но и дом. Из трубы его вился коричневый дымок, а у крыльца сидела коричневая собака.
Этот пенал понравился мне больше, чем круглый. Выдвинул я дощечку-крышку, а под ней совсем тонкие, приятно-гладкие планки разгораживали пенал на комнатки. В одной устроилась розовая резинка с отпечатанным черным зайцем, в другой — золотистые перья № 86, в третьей сверкала маленькая воронка. Вставил я в нее карандаш, начал крутить, и в щелочку поползла кудрявая, ломкая стружка.
Карандаши, граненые, в синей и красной рубашке, лежали возле комнаток в длинном, во весь пенал, коридоре. С ними же лежала и ярко-зеленая ручка. Все новенькое, чистое, пахучее.
А линейка, которую можно было согнуть в кольцо! А букварь, пестрый от рисунков, крепко пахнувший типографской краской! А тетрадки в косую линейку с курчавым мальчиком-Пушкиным на голубой обложке?!
Весь день и даже ночью мы с мамой волновались. Я мылся, бегал в парикмахерскую, а мама шила матерчатую сумку с длинной лямкой через плечо.
Я все вспоминал свою первую учительницу, появившуюся из снегопада, и занятия с ней.
И вот — утро. Сухая, ослепительно-солнечная осень. Желтый, рыжий шуршащий листопад. Я очень люблю слова «листопад» и «снегопад». Пересохшие листья наполняют каждую ямку, легкие вороха их топорщатся в палисадниках, у заборов.
Парк уже закрыт. Заколочены киоски, скамейки бархатисты от пыли. Они в червячках птичьего помета. В чаше фонтана до краев хрусткая листва. Она усыпала заброшенную площадку для танцев и гулкую раковину для музыкантов.
Мы с мамой торжественно идем в школу. Сегодня первый день занятий. Мама в белом платке, она сияет. От моей новой косоворотки пахнет вкусно сатином, новые брючки наглажены мамой, только складки получились не впереди, а по бокам. Я стараюсь не запылить новенькие сандалии.
Через плечо у меня сумка. Мне кажется, что все прохожие смотрят на меня.
На кустах желтой акации висят сухие рожки с семенами. Я задеваю их рукой, и в рожках гремят зернышки. Некоторые расщепились, выронили их, висят двумя пустыми половинками-корытцами. Из рожков получаются звонкие свистульки, но сейчас не до них.
Я проверяю себя, громко читая афиши на круглых тумбах:
— Первый Госкино, фильма «Гримасы Парижа» с участием Лисенко и Мозжухина, в семи актах!
Как девчонка, приоткрыв рот, мать счастливо слушает меня, а потом удивленно хлопает себя по бедру:
— Господи! Ты, гляди, как бойко читаешь. А я состарилась и ни одной буквы не знаю. Шибко плохо быть неграмотной. Учись, сынок!
А я, стараясь еще больше поразить ее, хвастливо чеканю: