Илья Лавров - Путешествие в страну детства
Гнедко передвигается, взбрасывая спутанные ноги, фыркает, звучно рвет и пережевывает траву, иногда высоко поднимает голову, настораживает уши, смотрит вдаль, раздувает большущие, палевые с черными пятнами, ноздри и ржет.
— Балуй! Разыгрался! — доносится лихой крик отца. И — вжик, вжик — сильно, властно, четко. Комары жгут вовсю. Я ору: «э-э-эй!»
И была тогда роща из молоденьких, густых берез. Они перепутались ветвями. Под зеленью, если смотреть издали, стволы их сливались в сплошной белый заборчик. Березы перебросили через него ветви…
И была земляника. Зеленая поляна. Ни ягодки. А проведешь рукой по зелени, и за рукой на миг вспыхнет красная полоска. И снова погаснет. Тут уж садись на корточки, разгребай траву, заворачивай листья: под ними висят алые капли ягоды. Сухие, они кажутся мокрыми…
Внезапно потемнело. Откуда-то подкралась черная с желтыми барашками туча. Она двигалась быстро, тяжелая, ужасная.
…Я подбегаю к телеге. Уже катится мускулистый ветер, стелются, льются травы, кипят рощи. Отец таскает охапками скошенную траву, укладывает в телегу, пласты ее задираются, дыбятся. Отец увязывает возок веревками. Я помогаю. Над головой у нас так звучно трещит, что Гнедко приседает, шарахается. Мы с отцом тоже вздрагиваем.
— Вот язви тебя! — удивляется он.
Совсем темнеет. С шумом двигается к нам туманная стена. Она опахивает нас холодом. Я набрасываю на голову, на плечи дырявое мамино пальто. Едва отец натянул дождевик, как по его спине громко забарабанило. Он запрягает дымящегося, довольного Гнедка с зелеными губами.
— И как это мы с тобой проворонили ее, полоротые?! — кричит отец, показывая на тучу.
Тут пыхнуло нам в самые глаза, ударил раскатистый залп в самые уши — я ослеп и оглох. Но уже через некоторое время слышу веселый голос отца:
— Не сахарные — не размокнем!
В траве — шум, на нашем возке — шуршание, будто ворошат сено невидимые руки. По крупу Гнедка мясисто шлепает, по оглоблям, по седелке дробно стучит, а по моим голым ногам так и настегивает водяным веником.
И только мы выбираемся на затравевшую дорогу, ливень как будто кто-то обрывает. Я сбрасываю разбухшее пальто, смеюсь. В лица нам бьет низкое солнце. Ливень уходит от нас сверкающей стеной. Эту стену из густо и туго натянутых летучих полос еще можно догнать. И я догоняю.
Светлый ливень шипя, точно он сыплется на горячее, ползет по траве в одном шаге от меня. Я вбегаю в его золотую кутерьму, ору под этим огромным душем и выскакиваю, снова бросаюсь и опять выкидываюсь из шипящих струй.
Я оглядываюсь. Отец смотрит на мою игру с ливнем. Он, как сворачивал цигарку, так и замер, держа в одной руке клочок газеты, а над ним щепоть с табаком.
— Ишь, расхудым тебя не знат, — тихонько смеясь, ворчит он в усы и крутит головой. — Сроду не видал еще такого!
А стена ливня уже откатилась, и дьявольская пальба и трескотня беснуются в дальних гулких рощах. Из нашего зеленого воза вода течет, как из решета, шелково лоснится Гнедко, от мокрой дуги, хомута, оглобель поднимается легонький пар.
Снимаю рубаху, сую ее за веревку, перетягивающую воз, остаюсь в одних трусах. Во всех впадинках, в заросших колеях сверкает из травы вода. Она теплая, босым ногам приятно хлюпать в искристых, травянистых лужах. Попадая между пальцами ног, трава обрывается. Я так и иду с зелеными пучками на ногах. А солнце уже совсем легло на землю, лучится нам в лицо…
Город нас встречает сухими, горячими улицами — ливень прошел стороной. Уже смеркается, когда мы распахиваем ворота.
Я беру в кухне кринку с молоком, горбушку хлеба и поднимаюсь по лестнице через люк наверх.
Шура лежит, курит, о чем-то думает. А сумерки все сгущаются. Я сажусь на свою кровать, чувствуя себя усталым и в то же время легким, как перышко. Отхлебываю из кринки. Молоко очень холодное, мать только что принесла его из погреба. Ставлю кринку на пол, откусываю от горбушки с корочкой в муке, кладу ее на кровать, опять беру обеими руками тяжелую кринку, а сам жалуюсь Шуре, что так со мной и не случилось ничего особенного в этот самый длинный день в году. Шура смеется, тоже садится на своей кровати, выбрасывает в открытое окно окурок.
— А ну рассказывай, что видел, что делал?
Он отламывает кусочек от моей горбушки, нюхает — испеченный мамой хлеб пахнет очень вкусно, — тянется к кринке.
Я рассказываю и рассказываю. Когда же откусываю от горбушки, я начинаю бубнить.
— Прожуй, — останавливает Шура. Наконец я так увлекаюсь рассказом, что то и дело захлебываюсь молоком. Шура смеется.
— Все, — заканчиваю я. — Сам видишь, ничего не произошло.
— Ничего, говоришь, не произошло? — серьезно спрашивает Шура. — А знаешь, что произошло? Ты был сегодня счастливым.
Я от удивления чуть не опрокидываю на полу кринку.
— Эх, Муромец, ничего ты еще не смыслишь! Вырастешь — поймешь.
И вдруг сумрачная комната будто вспыхивает. Некоторое время мы сидим, ошеломленные. В открытый люк доносится вопль Алешки, восклицания Марии, мамы. В комнатах, в кухне горят лампочки. С непривычки они кажутся очень яркими, праздничными.
На подоконниках сиротливо, грустно стоят жестяные лампы с закопченными стеклами. В окнах совсем почернело.
Все собираемся в кухне возле самовара. Это редкость в нашей разобщенной семье. Не хватает только Нины, она на дежурстве.
На столе посвистывает медный самовар, в дырку вырываются клубочки пара, будто из крошечной трубы идет дымок.
Мария вышивает, натянув салфетку на круглые пяльцы.
Отец читает газету, ничему в ней не веря. Вокруг него плавают клубы густого, махорочного дыма.
Мама, положив в темную, потрескавшуюся ладонь голубоватый, каменно-крепкий кусок сахара, ловко колет его, ударяя деревянной ручкой кухонного ножа.
Алешка увлеченно играет на гитаре: «Вянет, пропадает молодость моя». Он трясет гитару, чтобы она рыдала. Шуршащий малиновый бант на грифе отливает в складках синевой.
Гитара небольшая, но какая-то ладная, удобная, легкая и очень звучная. Ее купил Шура с рук, на барахолке. Днище у нее слегка выпуклое и сплошь усеяно темными птичьими глазками. Алешка уверяет, что гитара сделана из дорогого дерева «птичий глаз».
Алешке тринадцать лет. У него круглое, пухлое лицо, нос с большими ноздрями, правый глаз смотрит на людей хмуро и пристально, а левый — оттого, что слегка косит, — кажется насмешливым, хитрым, убегающим от взглядов людей. Будто живут в нем два разных человека и выглядывают через эти глаза.
Однажды пьяный отец набросился во дворе на мать, и двухлетний Алешка испугался, закричал. Осатаневший отец схватил его, швырнул через забор. Но, к Алешкиному счастью, там был огород, и он плюхнулся в картошку, на мягкую землю. Не убился. Не сломал ни рук, ни ног. Только с месяц «бил его родимчик», как говорила мать, да стал слегка косить левый глаз.
И Алексей, и Мария, и мама, и отец отражаются на боках самовара. Они там такие маленькие, кукольные, точно сидят от меня далеко-далеко.
Шура разворачивает лист шумной, толстой бумаги, берет акварельные краски. Их кругляшки приклеены к картонной палитре. Стоя коленями на табурете, я облокотился на стол. А из-под кисточки возникает большой, кудрявый дуб.
Когда Шура рисует, я могу часами просиживать возле него.
Он и стихи пишет, но только никому не показывает их.
Не забываю я и о лампочке. Нет-нет да и посмотрю на нее. Она все заливает удивительным, небывалым светом. На полу видна каждая трещинка, каждая соринка, царапинка. Все как бы выступило, выдвинулось вперед, все показывает себя, и я, отрываясь от Шуриного рисунка, с интересом рассматриваю давным-давно знакомые вещи.
— Курсы электромонтеришек открываются, — говорит отец, водя пальцем по газетным строчкам.
И на пальце его четко видна каждая морщинка, каждый волосок, белое полукружие на темном ногте.
Шура задумчиво заглядывает в объявление.
Через час мы отправляемся спать. Я едва волочу ноги, зеваю. Алешка сразу же лезет на сеновал.
Во дворе, как в глубоком овраге, лежит теплая, недвижная тьма. Из тьмы пахнет цветущим шиповником, политой огородной зеленью.
Мы с Шурой выходим на улицу. Здесь нет овражной тьмы. Ярко светятся окна, горят на столбах лампочки, и квартал в густых тополях виден из конца в конец. А ведь еще вчера лишь на редких воротах помаргивали керосиновые лампы в стеклянных закопченных фонарях, с трудом освещая номера домов. А сейчас у наших ворот можно читать.
Свет из окон и со столба освещает уснувшие деревья с расслабленными листьями. На земле видны палочки, бумажки, куриные перья.
На улице тихо и грустновато, как в спящем доме. И так тепло, что ложись на скамейку и спи, и всю ночь не замерзнешь. Дома, ворота, заборы еще хранят дневное тепло, дышат им.
Мы идем по кварталу. Глаза мои слипаются, я иногда пошатываюсь, но Шура поддерживает меня за плеча. Во многих домах открыты двери, окна, чтобы хоть немножко зачерпнуть свежести, а ее и на улице нет. Из окон доносится говор, смех, звон чайных ложек, бряканье чашек.