Георгий Халилецкий - Осенние дожди
— Фига! Ни черта с твоей дамбой не станется. Там людей в воду смыло,— Борис ожесточенно сплюнул.— Дофасонился, гад, догеройствовался, сектант!
Сергей охнул и на мгновение — всего только на мгновение — опустился на кончик стула.
— Да ты что?!
— А я-то при чем тут? — Борис снова рукавом мазнул по лицу.— Давай, давай!
Значит, этот Маркел все-таки вывел людей на работу? Не глядя на дождь? Мне вспомнилось, как Лукин утром говорил: Маркел беспощаден, ради задуманного он никого не пожалеет.
— Не-ет, это надо ж придумать: Маркела спасать! — вдруг рассмеялся Шершавый, а сам уже на ходу просовывал руки в рукава так и не просохшего плаща, искал взглядом фуражку.
— Я тоже пойду,— сказала Анюта, но он ей и договорить не дал:
— Останешься здесь.
Девушка пыталась что-то возразить, но Серега с неожиданной грубостью заорал на нее:
— Сказано, сиди дома!
— Стойте, и я с вами,— поднялся я, но Серега даже не посмотрел в мою сторону. Борис попытался меня урезонить:
— Куда вам, Алексей Кирьянович? С вашей-то ногой.
— А-а, ни черта! Пошли...
Вот, собственно, и все, что я помню более или менее отчетливо. Дальше был хаос, в котором все перемешалось и словно бы опрокинулось на меня.
Помню рыжую, с холодным металлическим блеском, глину оползающего берега. Я не сразу сообразил, что берег оползает, уходит из-под моих ног: сначала глина поползла медленно, потом все быстрее, быстрее; и только после того, как за моей спиной раздался отчаянный женский крик, я опамятовался.
Помню лохматую, в кипящих пузырьках пены ливневую воду в горловине дамбы: сначала она была вроде далеко от меня, а тут вдруг кинулась под самые ноги.
Помню береговые фонари, словно невидимой рукою раскачиваемые на качелях железных тросов; и полосы света от них — свет скользил по берегу, по лицам, по яростно ревущей воде.
И стон, и рев, и крики — все это сливалось в одно неотвратимое, страшное...
И внезапная тишина. Такая тишина, что она больно ударила в ушные перепонки и тысячами иголочек вонзилась в мозг. Сразу после этого в голове застучал равнодушный метроном, отчетливый и резкий.
2Такое со мной уже было однажды.
Я тогда полз по снегу, волоча искалеченную ногу. В первой половине дня было потепление, потом — ближе к вечеру — ударил мороз и образовался хрупкий наст. Словно снег укрыли тонким ломающимся под руками стеклом. Я полз и резал об него руки. Проваливался и все-таки полз, почему-то повторяя вслух одно и то же:
— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..
Пытаясь впоследствии вспомнить, о чем же я думал тогда, с удивлением констатировал: ни о чем. Вообще ни о чем. Черные провалы.
— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..
Иногда возникало и тут же исчезало чувство недоумения. Ладони уже давно были сплошь в запекшейся крови, и под ногтями кровь, па пальцах и суставах — тоже кровь; лоскутья рваной кожи тут и там закрутились пергаментом — мороз!
А боли не было.
От каждого моего движения на снегу оставались ржавые пятна; бесконечная цепочка ржавых пятен там, где я прополз по ломкому насту.
А боли не было!
Я полз, и надсадный кашель душил меня, и я чувствовал, что с каждой минутой мне делается все страшнее. Не оттого, что я боялся замерзнуть — один, в зимней тайге, орошенный спутником. И не оттого, что я распластан на искровавленном снегу и — кто знает, может, вот так, мало-помалу — истеку кровью. Скорее всего, об этом я тогда даже и не думал. Страшно мне было оттого, что не хватало воздуха, что он не шел в легкие, будто где-то внутри меня что-то наглухо закрылось: я его пытался втянуть в себя, а он не шел, не шел, не шел!
И тогда я понял, что вот это, наверное, и есть самое страшное, что вообще может случиться с человеком.
Я полз, и терял сознание, и понимал, что теряю его, и снова приходил в себя, с пронзительной отчетливостью осознавая безвыходность своего положения,— и все же полз.
Сколько это продолжалось? Куда я полз? Какое было время суток: день, ночь, утро?
Деревья, со всех сторон обступившие меня и отсюда, снизу, от земли, казавшиеся неправдоподобно высокими, и тихим звоном осыпали меня колючим новогодним инеем.
Это было не среднерусское редколесье, где даль просматривается меж стволами, и не сибирское раздолье сосновых лесов, благовестно тихих и чистых, будто выметенных со старательностью. Нет, это была дальневосточная тайга, с буреломом и оврагами, с оползнями каменистых склонов и яругами, доверху набитыми снегом, с жестяным звучанием неопавших листьев монгольского дубняка. Тайга цепенеюще беззвучная, без пения птиц, без переклички зверья, без людских голосов. И от этой ее угрюмости мне делалось особенно не по себе.
«Только бы не остановиться,— мысленно повторял я,— только бы ползти! Остановлюсь — погибну». Эта тревога ни на секунду не покидала меня. Я ставил себе цели: передохну и доползу до того вон дерева. Перелезу через овражек — и на той стороне снова отдохну...
В какую-то минуту, когда все в моем сознании перемешалось — явь и бред, беззвучие окрестной тайги и звон, колокольно полнивший меня,— в какую-то минуту отчаяния я почувствовал, что сползаю, скатываюсь, безудержно лечу вниз, вниз, вниз.
А потом наступила тишина. Вот такая же, как сейчас. Тишина, тончайшими иглами вонзающаяся в мозг.
Это было полтора года назад, но боль от этих воспоминаний физически остра до сих пор.
3— Эх, Алексей Кирьянович, Алексей Кирьянович! Ведь говорил же я вам...
Чей это голос: Шершавого или Бориса? Кажется, Шершавого. И тотчас властный бас Лукина:
— Ладно тебе. Запричитал. Бери слева. Да не так, не так. Осторожнее... Взяли!
— Ты сам-то держи как следует.— Это Шершавый.
Земля всколыхнулась и медленно двинулась навстречу мне; и тогда кто-то звонко, с веселым детским удивлением произнес прямо надо мною:
— Братцы, а дождь-то кончился!
Дождь кончился, и в ночной тишине были отчетливо слышны осторожные шорохи ветра.
Я с трудом открываю глаза: веки почему-то стали непомерно тяжелыми. Повести взглядом и то трудно. Я снова проваливаюсь в какую-то темноту.
...В бараке темно. Только настольная лампа, накрытая клетчатой ковбойкой, бросает на клеенку неширокий круг света. Возле лампы, обхватив голову ладонями, кто-то читает. Я вглядываюсь — Борис. Время от времени он отодвигает книгу, прикрывает глаза ладонью, завороженно бормочет:
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры...
Ага, он читает стихи. По себе знаю: есть люди, для которых это — лучший вид отдыха.
Уносим зажженные светы
В леса, в катакомбы, в пещеры.
Так что же все-таки со мной произошло? Я пробую восстановить все, что случилось, хоть в какой-нибудь последовательности.
Когда мы, промокнув в первые минуты, добрались: до плотины,— она должна была, как я догадался, выгородить низину на изгибе реки (такие выгородки-времянки я уже видел и на Иртыше, и на, Ангаре, и на Енисее, они создаются для определенных инженерных надобностей),— на плотине в раздражающем белесом свете двух береговых прожекторов метались люди. В первое мгновение казалось, что они кричат, мечутся, суетятся бестолково и растерянно, но в действительности это было не так. Это была управляемая суета. И управлял ею Лукин.
— Демидов, давай багром! — кричал он.— Нет-нет, правее, правее. Щупай дно, щупай, что мешкаешь?
Должно быть, кто-то зацепил багром одного из утонувших; послышался крик:
— Да помогите же! Одному тут не взять!..
Я бросился на подмогу кричавшему, но не сделал и двух шагов, как ноги мои заскользили по густой и вязкой глине, и правую, искалеченную ногу пронзила нестерпимая боль.
Я падал в темноту. Единственное, что успел подумать: «Глупо-то как! И помочь не помог...»
Должно быть, я застонал от неосторожного движения. Борис поднял голову, негромко спросил:
— Что-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?
— Нет-нет, спасибо. Ничего,— я произношу это странным одеревеневшим языком и сам удивляюсь: неужели это мой голос?
Но Борис все-таки встает, дает мне воды, сменяет компресс на голове. Прохлада влажного полотенца сразу приносит успокоение.
Борис подсаживается ко мне, вполголоса говорит:
— Знаете, а ведь я только сейчас вспомнил: я видел одну вашу пьесу. О моряках, правильно? Фамилии-то вашей я не знал. А когда врачиха назвала, сразу подумал: откуда она мне знакома? И сейчас вспомнил.
— Ну и ...как? — с трудом произношу я.
— Пьеса, что ли? Ничего. Только я не люблю, когда на сцене смерть у всех на виду. На меня это всегда производит, знаете, какое-то неприятное впечатление. По-моему, такое должно происходить — как бы сказать? — строго уединенно, что ли. А не с криком на весь зал... Такое горе только раздражает.