Юность - Николай Иванович Кочин
Утренние зори, грибная пора, ажиотаж мальчишеской корысти! Вот когда я вспомнил о вас. О годы моей юности, годы сладкой печали и мимолетных раздумий! Да, позвольте, грибная пора… Мать провожает меня до последней ступени крыльца и сует ломоть за пазуху, крестит и поминает вслух каких-то святителей. И корзинка шире меня (она бьется по боку), и шапка застилает свет, и лапти с отцовской ноги тяжелы, неудобны, — но в душе необъятное раздолье… На востоке побелело, потом посветлело, затем брызнуло золотом за разбежавшимся плетнем. И вот даль яснеет, в долине поднимается сизый пар, он висит над рекою рваным неуклюжим пологом, на глазах у нас поднимается все выше и выше, пока не исчезнет… Прохлада лезет под рубаху. Ежась, подскакиваю на ходу, минуя тын. Мальчишеская наша ватага голосами тревожит воздух; уже густеют песенные соты. «Береги рубаху, за сучок не задень, как раз порвешь», — с крыльца криком напутствует меня мать, но я уже не слушаю ее надоевшего напутствия. По-за гумнам, по-за селам поднимается людская молвь и конский топот. В росе околица белеет, как известковая гряда гречихи, густо зеленеет картофель, желтеет спелая рожь, и вот мы утонули в ней, нас с околицы уже не видно… Только и слышно, как перекликаются ребята на дорогах: «Куда, удальцы?» «В Сарадонский ельник, там рыжики». «Врут… рыжики на Масляной горке». «А в Лазоревом долу белянки появились…»
Входишь на опушку и сразу становишься маленьким-маленьким… Длинноногие березы уходят вершинами под самое небо. Ты вступаешь в царство лесного серебра. Внизу сыро, прохладно, пахнет прелой листвой, грибами. Это приметное место бледно-сиреневых и розоватых сыроежек, с толстой коркой и низким черешком… Осторожнее ступай, они скрыты под листвой, еле заметны для глаза, как раз раздавишь… так и есть… нагибаешься, разрываешь пальцами чуть поднявшуюся корку листвы и под нею видишь надвое разломленную сыроежку — какая жалость! И с этого раза смотришь только вниз.
Я гляжу с вершины многолетия, емкого, как океан. Мне грустно, мне немного печально, — этого больше нет, но грусть моя милее неуемной радости, а печаль моя светла. Так печалится счастливец, вороша уголки своей памяти и вспоминая годы своего детства, — оно кажется милым, но едва ли есть желание к нему возвратиться вновь.
Прошлым летом я посетил родные места. Река втиснута в упругие сухие берега, и на болотах посеяна пшеница, в прохладных долинах высятся колхозные дворы, а на берегу реки новая кузница; нет теперь на реке тишины, потому что в кузнице мастерит мой брат Санька, длинный, как оглобля, шумливый, как ярмарка, виртуоз молота, золотой работник и такой искусный острослов, что девки, проходя мимо кузницы, зажимают уши косынкой.
А родные и знакомые вовсе переменились… Один стал директором, другой запропал на фронте, а этот получил орден в летчиках. Некоторые употребили первую половину жизни на то, чтобы жалкою сделать вторую, но многие создали из нее художественное произведение, достойное подражания и восторга. Не в моей власти забыть что-либо. Воспоминания приходят теперь ко мне, как непрошеные, но милые гости. Они то являются вдруг, наполняют меня радостью, изумлением и сразу исчезают, потом долго ищешь причину их прихода, беспокоишься и не находишь ее; то они долго-долго тлеют в душе и вот, прорвавшись сквозь кору повседневных забот и дел, заливают поле моего внутреннего зрения сплошным пламенем чувств и мыслей, и тогда я хожу сам не свой, перебирая без труда сотни событий, знакомых имен, деревенских друзей, любимых когда-то девушек. Образы их так ярки, что если бы я был живописец, так нарисовал бы их без всякого напряжения.
МОГИЛА В ЛАЗОРЕВОМ ДОЛУ
Не плачь над ними, мученица-мать!
Но говори им с молодости ранней:
Есть времена, есть целые века,
В которые нет ничего желанней,
Прекраснее тернового венка.
Некрасов
— Еду, Сеня, прощай, голубчик, на носу серьезные дела, — сказал Яков, входя в канцелярию сельсовета и бросая кнут на лавку. — Я всех на чистую воду выведу…
Он всегда заметно оживлялся и веселел, когда предстояло какое-нибудь трудное и занимательное дело. Яков принадлежал к тем людям, которые полно живут только в обстановке боевой тревоги. Мирная работа была ему мало по душе, — вот оттого, может быть, он говорил вовсе не в шутку, что если бы ему да не пятьдесят лет, ушел бы с Колчаком силами меряться. Да, это он говорил серьезно.
— А что? Уж не раскрыты ли убийцы Пети Снегина? — спросил я его, оставляя противные списки домохозяев, которых я знал не только по имени, по отчеству, по фамилии, но мог пересчитать свободно всех их зятьев, кумовьев, снох и крестных отцов. Надоели они мне до чертиков. — Кто бы мог на такое варварство решиться?
— Убийцы не разысканы, но труп Пети найден.
— Как найден?! — воскликнул я в полном изумлении. — Где, кто нашел?
— Труп Пети Снегина найден в бору за деревней Хмельной. Когда снежок стаял на подъеме к лесу, труп тут и показался. Наверное, зарыт он был в снег или выброшен прямо из саней в сугроб, рядом с дорогой. Бандиты не имели времени отнести его хотя бы в глубь леса.
— Вот, дядя Яков, говорил я тебе, что Петю Снегина убили кулаки, а бандиты тут ни при чем. Так оно и есть. Кулаки в Хмельной самые лютые. Помнишь ли, что они сделали с комитетом бедноты? Забыть не могу, как в памятную ночь Дымиловского восстания я наткнулся на гору трупов в сенях председателя комбеда. А это все дело кулаков.
— Ишь ты, шустрый какой… Все, что делается, есть дело кулаков! А кто такие бандиты? Это