Зубр - Даниил Александрович Гранин
Однако стоит вникнуть – и выясняется, что известные наши историки-античники советуются с ним, посылают ему на отзыв работы. Он выступает как знаток античной истории, для специалистов он интересен как мыслитель – и здесь у него свои взгляды, своя трактовка, свой еретизм.
В той же статье о Сиракузах он пишет:
«Казалось бы, что если бы в этой битве верх одержали Афины, то они сумели бы под своей гегемонией объединить всех эллинов, создать обширное государство, в рамках которого шло бы безостановочное развитие эллинской культуры… Эту точку зрения я все время воспринимал без критики. Афины казались каким-то чудом истории – на крошечном клочке земли, разделенном еще на множество мелких полисов, возникла поразительной высоты культура, которая и сейчас вызывает наше восхищение: искусство, литература, философия, наука и едва ли не первая попытка демократического строя… И постоянным антагонистом великолепных Афин было мрачное солдафонское государство Спарты с его полным отсутствием культурного наследства… пламенной самовлюбленностью и ограниченностью».
Как и все, он считал, что правда на стороне афинян и что афиняне, возглавляемые талантливым Алкивиадом, должны были победить. Но обратите внимание на следующую фразу: «…Сейчас ряд соображений заставляет меня решительно изменить свои взгляды на роль Афин в мировой истории». И далее он излагает по порядку соображения, подробно аргументируя их.
Можно подумать, что его профессия – история Афин или, по крайней мере, древняя история и какие-то новые материалы заставили его передумать, пересмотреть и изменить свой взгляд на роль Афин. Разве придет в голову, что это пишет биолог? Опять-таки дело не в эрудиции. Поражает другое: ему, видите ли, не дает покоя роль Афин в мировой истории!
Теперь, когда его нет, любой вопрос безответен – надо рыться в письмах, рукописях, чтобы найти ответ. Изучая его отчеты, я уяснил, что в этот период он готовил работу о расцвете и упадке цивилизации, и поэтому продумывал роль Афин. Так что все это – не игры досужего ума. А работу о цивилизациях он затеял потому, что считал необходимым раскритиковать социал-дарвинистские взгляды крупнейшего английского генетика Рональда Фишера, который пытался социологию свести к биологии и доказать, что генетика – ведущий фактор прогресса человечества, причина расцвета и упадка цивилизации.
Вероятно, во многом, что кажется у Любищева случайным, можно проследить необходимость и связь с его главной работой. Но есть и вещи совсем неприкаянные, начисто посторонние. С какой стати он берется за трактат о Марфе Борецкой, садится за труд об Иване Грозном? Конечно, и это можно оправдать и обосновать. Особенно хорошо обоснованы бывают слабости. Любищев явно не умеет себя ограничивать. Он увлекается вещами, для него посторонними, ввязывается в дискуссии, не имеющие к нему прямого отношения. Что ему за дело до постулатов этики – на то есть специалисты-философы; какого черта ему надо писать свыше пятидесяти страниц «Замечаний о мемуарах Ллойд-Джорджа» – это же непозволительная роскошь! Это может позволить себе лишь праздный ум…
Существует древняя поговорка: врач не может быть хорошим врачом, если он только хороший врач. То же с ученым. Если ученый – только ученый, то он не может быть крупным ученым. Когда исчезает фантазия, вдохновение, то вырождается и творческое начало. Оно нуждается в отвлечениях. Иначе у ученого остается лишь стремление к фактам.
…Отвлечения занимали все больше и больше места в его работе. Он сам сетовал, что не в состоянии укрыться от страстей окружающего мира, но я думаю, что и свои собственные страсти он не в силах был обуздать. Он не умел соблюдать диету своего ума – в этом смысле он грешил лакомством или обжорством. Там, где ему попадалось что-либо вкусненькое для его мощной логики, он не мог удержаться.
Как это сочеталось с его Системой? Да никак. Она становилась инструментом, на котором он играл, что придется – импровизации.
Он учитывал время со всей скрупулезностью, но на что он его тратил? Друзья и близкие все чаще упрекали его за это, особенно же остро вставал вопрос «надо» или «не надо», когда Любищев взялся за большую свою работу о положении в биологии:
«…Самое серьезное и самое убедительное для меня в Вашем письме – это то, что Вы ощущаете свое молчание как болезнь, что оно, в сущности, и есть причина болезни. Это прекрасное мужское свойство… – Писала ему Надежда Мандельштам. – Я видела, что мужчины – очевидно, люди с более глубокой социальной совестью, чем мы, бабье, – всегда болели, а часто и умирали, если не могли говорить о науке или искусстве того, что им велела совесть». И далее: «…Но ведь у Вас есть и долг перед наукой (в более глубоком смысле социальный), который заставляет Вас сидеть у микроскопа, писать статьи о науке… Есть два долга: один – наука, другой – ответственность за те формы, которые получает данная отрасль данной науки в данную историческую минуту. Я не уверена, что второй долг серьезнее первого. Решает ведь первое. Именно первое – открытие, событие; находка сметает второе».
Мнения друзей сводились к одному: дело ученого – решать свои непосредственные задачи. Научная критика, говорили они, играет подсобную роль в решении больших вопросов, «это все скорее – тактика, политика, а не научный спор. Эти вопросы надо отнести к компетенции партии и правительства».
Опасения были справедливы, доводы умны и дальновидны. Ему, как и предсказывали, пришлось столкнуться с дирекцией института и подать в отставку. Потом правота его была признана, его звали назад: но то – потом, спустя годы, в том прекрасном Будущем, в котором обязательно справедливость торжествует, а порок, как и положено, наказан, а пока что каждый мог его спросить: вот видишь, что получилось, так стоило ли?
Рукопись свою, несмотря на уход из института, он довел до конца. Рассуждая логически, он не сумел бы доказать, что работа эта стоила всех неприятностей, стоила того, чтобы отвлечься от основной своей работы… Разве что – совесть, гражданская совесть. Может, это решало