Виталий Закруткин - Сотворение мира
Юрген отшатнулся от Гани, забормотал в отчаянии:
— Я не палач. Я никогда палачом не был. Я только штабной офицер и ко всем тем безобразиям, о которых ты говоришь, не имею никакого отношения.
— Ты стоишь перед провальем, — повторила Ганя. — И от страшной кары не уйдешь, нигде от нее не спрячешься… Ты, Юрий Францевич, вроде Иуды предал ту землю, которая твоих отца и мать кормила, тебя самого выкормила… Вот гляжу я на тебя и думаю: это же тот самый Юра, с которым мы росли, купаться на пруд вместе бегали, цветы в лесу собирали, деревенские наши лакомства честно делили… Что ж с тобою сталось, Юра? Зачем ты пришел в мою хату одетым в эту ненавистную форму, в форму самых подлых, самых кровавых наших врагов? Зачем вы напали на нас? Чего вам не хватало? И чего тебе надо сейчас от меня и от моих детей?..
Она не кричала, не плакала, обличительные свои слова произносила едва слышно, но Юргену от этого не было легче. Юрген не мог не понять, что Ганя права. Он видел и виселицы, и трупы расстрелянных, и колонны военнопленных, которых безжалостно избивали конвоиры. Как офицер генерального штаба он читал изуверские приказы фельдмаршала Кейтеля о физическом уничтожении захваченных в плен политработников и вообще всех коммунистов, о расстреле заложников. Но разве Ганя поверит в то, что подобные неслыханные злодеяния вызывали у него чувство гадливости, даже возмущения и затаенный страх перед неизбежным возмездием? Как может она поверить ему, если вот тут же, на столе, лежит уведомление, или, как они называют, «похоронка» (слово-то какое страшное!), о смерти ее мужа, совсем недавно убитого немцами? И какими пошлыми, какими издевательски циничными представляются его слова о любви! Каким жалким негодяем предстал он перед ней!..
А Ганя все так же напряженно смотрела в его глаза и спрашивала, едва шевеля губами:
— Что ж ты молчишь? Почему не скажешь, чего ты от меня хочешь? Может, мне раздеться и лечь с тобой в постель? Ну? Чего молчишь, Юра? Ты ж небось и водки для встречи прихватил? Неси свою водку, раздевайся… Мужа моего убитого помянем. А, Юра?..
Юрген, раздавленный, онемевший, стоял неподвижно. Ганя глубоко вздохнула, отошла от него, села на лавку, долго смотрела в слегка запотевшее окно. За окном неторопливо плыли над оголенной землей низкие облака — молчаливые вестники предзимья. Раскачивались у пруда поникшие вербы. Холодный ветер гнал по вершине холма серую пыль. Сидя с шофером в открытом «мерседесе», о чем-то болтал, оживленно размахивал руками белобрысый Юрка, и широкоплечий шофер, слушая его, снисходительно улыбался. Мимо них, замедлив ход, проехали и скрылись за кладбищем мотоциклисты.
— Поеду я, Ганя, — с горечью сказал Юрген. — Не о такой встрече я мечтал двадцать лет… Нет, нет, не думай обо мне плохо… Ничего такого у меня и на уме не было. Я даже не знал, что ты овдовела. Просто мне хотелось еще раз в жизни увидеть тебя и сказать тебе о своей любви. Может быть, я сказал бы об этом и при твоем муже. Может быть, не знаю… Уж очень тяжело мне волочить за собой, как мельничный жернов, эту любовь.
Заложив руки за спину, опустив голову, он прошелся по горнице от окна к порогу и обратно. Остановился и снова принялся ходить. Зябко натянув на плечи платок, Ганя следила за ним.
— И… последнее, — сказал Юрген, — мне хочется, чтобы ты это знала. Поверь, Ганечка, я в своей жизни никого не убивал, никого не мучил, не грабил несчастных людей, ни над кем не издевался. Я думал, что фюрер и наша партия принесут обновление дряхлому миру, очистят землю от балласта, откроют дорогу всем сильным, молодым, здоровым. Так я думал, и я еще не совсем потерял веру в это, но… после всего, что увидел на фронте, стал колебаться. И еще я думал, что мы уничтожим большевизм. Слышишь, Ганя? Не большевиков, а большевизм, вредную идею, которая устремлена к тому, чтобы сделать всех людей — достойных и недостойных — равными, лишить их оздоровляющей борьбы за первенство и этим остановить, затормозить прогресс… Теперь мне начинает казаться, что большевизм сильнее, чем мы предполагали…
Он снова прошелся по горнице в глубокой задумчивости, потом с выражением безнадежности махнул рукой, будто начисто отсекая какую-то неуловимую, мучительную мысль, застегнул пальто и сказал, вздохнув:
— Прощай, Ганя.
— Прощай, Юра, — овладев собой, спокойно сказала она. — Мне жаль тебя. Может, ты и правда не такой, как другие ваши офицеры. Но пропадешь ты вместе с ними и — придет время — вспомнишь мои слова…
Ганя поднялась, взяла со стола медальон, вынула крохотный, связанный ниткой, давно уже сплюснутый временем пучок светло-русых волос, подержала на ладони, потом шагнула к плите, открыла чугунную дверцу и бросила на угасающий угольный жар. Волосы на секунду вспыхнули ярким пламенем и превратились в серый пепел. Медальон же она сунула в карман шинели окаменевшего Юргена и сказала строго:
— Это ты возьми… Все ж таки матерь твоя когда-то носила… Возьми… Может, перед смертью вспомнишь не только свою, но и всех матерей, над которыми вы надругались…
…Прошло совсем немного времени, и вот он, подполковник вермахта Юрген Раух, стоит в кромешной тьме новогодней ночи неподалеку от безмолвных русских окопов. Метет злая январская метель. Откуда-то из-под земли — так Юргену кажется — доносится глухая печальная песня. Слов песни нельзя понять, но он, охмелевший, уверен, что это поют заупокойный гимн — отпевают сами себя мертвые матери, о которых там, в Огнищанке, говорила ему Ганя. А со стороны странно притихших русских окопов слышен только шум ветра, и он страшит Юргена, этот невнятный, таящий немую угрозу шум.
Не пророчицей ли была молодая огнищанская вдова, мать троих детей, когда настойчиво убеждала его, что он стоит на краю провалья? Ведь «провалье» означает «пропасть»… Не бездонная ли пропасть ждет его в этой кромешной тьме? Разве он, штабной офицер немецкой армии, не несет ответственности за все, что творят сейчас его товарищи на засыпанной снегом русской земле? За смерть матерей и детей? За сирот? За искалеченных? За эти холодные, похожие на кладбище руины, в которых совсем недавно жили люди? И так ли уж чисты его руки? И что скажет он в свое оправдание, когда услышит подобный грому голос: «Встать! Суд идет!»?
Юрген вздрогнул, почувствовав на плече чью-то руку, резко повернулся и услышал пьяное бормотание капитана Зеегера:
— Т-ты куда исчез, Раух? Размышляешь о жизни и смерти, мюнхенский Гамлет? Плюнь на все в этом гнусном мире, он не стоит высоких размышлений. Пойдем, я угощу тебя прекрасным коньяком…
И снова Юргена охватила дымная духота тесного подвала. Он взял протянутую Зеегером кружку, на одном дыхании выпил обжигающий горло коньяк, поперхнулся, плюнул и проговорил безразлично:
— Правильно, Хельмут. Ты веселый гений. Черт с ним, с пропащим миром! Мне теперь все равно! Понял, Хельмут? Все равно…
6В ту тяжкую зиму много мук пришлось испытать на Урале Елене Ставровой. Завод, на котором работал инженером ее отец Платон Иванович Солодов, после эвакуации оказался в таежном районе Свердловской области. Там, близ глухого поселка Ольховая Падь, завод надо было смонтировать в самый короткий срок. Рабочие сгрузили заводское оборудование на полустанке за шесть километров от Ольховой Пади, куда только начали прокладывать железнодорожную ветку.
Солодовых с дочерью и внуком вселили сперва в барак. Потом уже сами они перебрались в одну из комнат деревянного домика, к вдовому охотнику Иннокентию Самсонову, которого все звали дядей Кешей. Хотя этот угрюмоватый, немногословный мужик встретил нежданных постояльцев неплохо, Елена двое суток проплакала и, глядя на свое тесное лесное жилище, ходила как в воду опущенная. Вместе с Марфой Васильевной она привела комнату в порядок, горячей водой помыла полы и покрытые копотью стены, себе облюбовала угол у окна и завесила его двумя сшитыми простынями, над узкой железной койкой прибила фотографию Андрея.
Только на третий день, взяв с собой Димку, она пошла посмотреть поселок. Полторы сотни его рубленных из бревен домов и обширных, огороженных частоколом усадеб вытянулись вдоль берега узкой речушки. Электричества в Ольховой Пади не было, жители обходились керосиновыми лампами и, судя по всему, почти не общались с внешним миром. Однако в эту зиму поселок был до отказа забит эвакуированными рабочими еще не существующего завода: люди заполнили все дома, жили на чердаках, в сараях, на сеновалах, в армейских палатках, раскинутых на окраине поселка.
Война не ждала. Завод надо было строить и монтировать, не теряя ни одного часа, поэтому три тысячи мужчин и женщин работали днем и ночью: выравнивали площадку, рыли траншеи под фундамент, сооружали грубо вытесанные бревенчатые стены и, пока энергетики подводили линию высокого напряжения, устанавливали громоздкие станки. Как только темнело, зажигали костры и продолжали работу при их неверном, пляшущем свете.