Максим Горький - Антология русского советского рассказа (30-е годы)
— Степка Вытащи пьяный как свинья седьмой день, — сказал Петр без усмешки. — Уж и бил я его.
— Да, бил, ты только одно знаешь: драться. — Вытащи схватил бочонок и начал цедить водку в большой стакан. Александр Данилыч хлопотал у стола. Чествовал. Петр был весел. Зрачки выпуклых глаз перебегали по лицам собеседников. Похохатывал. Ел руками торопливо, не разбирая еды. Корабельному мастеру Ермилову велел сесть рядом, сам подкладывал ему куски на тарелку.
— Мы прямо с моря к тебе, Данилыч. Буер пытали новый, его стройки. (Положил кулак на спину Ермилову так, что тот пригнулся.) Недаром моя наука пошла, мастер зело отменный. Его грамоте научить да в Голландию послать… Данилыч, на море такой ветер — гораздо можно петь лю-лю… Давай-ка нам французскую секту… Сегодня первую сваю забили под бульвар Трубецкого бастиону.
— Сию викторию над слепой натурой надлежит зело возлить дарами Бахуса, — с галантным выговором, с поклонами ответил Меншиков и пошел к двери — распорядиться. Вытащи опять заорал песню, загибая такие простые слова, что Петр разинул рот, — глядя на него, ахнул. Пельтенбург поставил локоть на стол, вытянул палец и сказал как можно трезвее:
— Герр Питер, я много думал: в новом буере форштевень надо поднять на три дюйма. Судно чересчур зарывается в воду, чересчур берет много на себя воды. Это нехорошо.
— Как поднять, почему поднять? Постой, ты начерти, Данилыч, дай-ка перо, чернила.
Пельтенбург взял перо, скрипя, брызгая чернилами, начал рисовать корпус лодки. Петр лег животом на стол, глядел, посапывал.
— Гляди сюда, Ермилов. (Подтащил Ермилова к чертежу.) Он ведь правильно говорит.
Ермилов взял чертежик, посмотрел и так и этак.
— Его, значит, форштевень?.. Поднять его?
— На три дюйма, — важно подтвердил Пельтенбург.
— Ну? — Петр уставился на Ермилова, дернул щекой. — Ну, что скажешь?
— А я вот что скажу… Я бы ту хряновину не на три дюйма поднял, — моя-то воля… Вот — Петр Ликсеич приказал — мы строим… А я бы етот форштевень вон куда изогнул, — зачем ей в воде быть?
— А… Это необыкновенно. Это не бывает. — Пельтенбург помахал толстым пальцем. Ермилов выставил бороденку:
— Как не бывает?? — а ты пойми да сделай… Лодка на корму должна опираться, а вес вы ей облегчайте.
— Верно! — Петр ударил кулаком, подскочили кубки. — Верно он говорит… Ерема, — ох, дурак мой!.. Голова золотая! — Схватил в большие руки его голову, стал целовать в лоб, в глаза, в рот, отгибая губы, целовал в десны. — Голова моя золотая.
— Голова его, конечно, его тово, — весь помятый, бормотал Ермилов. Александр Данилыч, опять-таки с поклоном, открыл дверь, и вошла Марта в парчовой широкой робе, — взволнованная, чернобровая, с опущенными ресницами. В руках она держала поднос и золотые чарки.
— О! Необыкновенно красивая женщина… Русская Венус, — сказал Пельтенбург, откидываясь на стуле. Вытащи загнул словечко. Битка прогнусавил: «Лобзания хощу, всепьянейшая мати». Петр молчал, глядел. Марта присела перед ним, шурша робой, поднесла чарку. Не сводя глаз, Петр выпил. Жаркий румянец взошел ей на щеки, она нагнулась и поцеловала Петра в губы. Он — будто она и не коснулась его — молчал как каменный. Меншиков шепнул ей торопливо:
— Ермилова, Ермилова поцелуй…
— Ето ни к чему, голубка, мы непривычные. — Ермилов слез со стула и начал пятиться, кланяться, все же чарку взял, выпил: — Ну, дай бог, живи счастливо.
Вслед за Мартой вошли мужики в шелковых красных рубахах, плисовых штанах, сытые, кудрявые. Поклонились враз царю, приставили к губам рожки и заиграли. Петр глазами подозвал Меншикова:
— Откуда красавица?
— Шереметевым взята под Мариенбургом, служанка пастора Глюка… Марта Рабе.
— Красивая баба.
— Я у Шереметева ее выпросил, знаю, старику не под силу. Лаял меня, но отдал. Целенькая была…
— Не хвастай, не хвастай, Данилыч. — Петр застучал ногтями по столу, не слушая больше, следил за Мартой. Должно быть, Александр Данилыч сделал ей какой-то знак, — она внезапно подошла и низко присела перед Петром.
— Прошу на польский, господин шаубинахт.
Петр сейчас же встал, — длинный, сутуловатый, стащил кожан и неуклюже церемонно кивнул одной головой: «Прошу, Марта Рабе», обхватил ее за горячую, под парчой, спину и пошел танцевать, притоптывая, крутя ногами, то задирая высоко голову, то опуская ее, как конь, к обнаженным Мартиным плечам.
Пельтенбург в большом восторге хлопал в ладоши: «О, зеен зи, царь большой мастер плясать». Вытащи и поп Битка стали подзадоривать, кричать Петру: «Прыгай выше… Крути ей подол… Мни… Яри». Рожечники дули изо всей силы. Меншиков сладчайше улыбался. Наконец Петр шибко завертел Марту, опустил на стул. Лоб его был в поту. Он протянул руку, стащил с Меншикова алонжевый парик и вытер лицо: «Горяча плясать, бесовка». Швырнул парик на стол, сел перед Мартой, касаясь коленями ее колен.
— Где плясать училась?
Марта глядела в страшные, выпуклые, темные глаза.
— В Мариенбурге, герр Питер.
— Немка? Чухонка?
— Мы — из Литвы, — Скавронские, по-подлому — Скаврощуки. Батя и маманя померли в чуму. Взяли меня добрые люди в Ревель. Оттуда взял Глюк. Я у него смотрела за малыми детьми, — ну, как сказать: служанка, да не совсем… Грамоте, политесу ученая.
— А муж — кто был?
— Мужем он и часу не был, — шведский драгун Иоган Рабе.
— Убит?
— Убит.
— Что же горевать, — умер с честью.
— У пастора свадьбу играли, да в самый день, когда ваш полководец подступил к Мариенбургу. Вина недопили, — началась пушечная пальба. Иоган взял мушкет и выбежал… Пастор говорит: «Дети, становитесь на колени, — один бог спасет…» В это время небо с землей раскололись, — шведы взорвали крепость… И мы видим — по улице скачут драгуны, — русские ворвались в город.
Марта закрыла лицо, Петр нагнулся к ней, отвел ее руки:
— Ну, знаю… Грабеж, бабий крик, — война не милостива… Что дальше было?
— Со страху не помню, как привели в обоз. Один солдатик пожалел, — холодно было, а я в одном платьишке, — накинул на меня кафтан. А уж из обоза взяли меня в палатку к Шереметеву.
— Где же тебе любо — у пастора или в нашем парадизе?
— Здесь веселее…
— А отчего зарумянилась?
Марта вдруг усмехнулась как заря, поднялась и — без поклона:
— Герр Питер, я вас просить хочу.
— Ну, проси.
— Пойдемте еще раз польский, — уж вы и пляшете!
Петр засмеялся, — громко, шумно, коротко. Встал, налил стакан вина, обернулся к Меншикову и, — выпив вино одним глотком:
— Данилыч (Меншиков подскочил), отдохнуть пойду к тебе на часок.
— Постель готова, мейн херц.
— А пьяной кумпании — не расходиться, ждать меня. Ужинать пойдем на голландский фрегат. (Не оглянувшись на Марту, пошел к дверям, широко шагая, болтая левой рукой. Меншиков летел за ним.) В дверях Петр круто остановился — Данилыч, скажи Марте, — взяла бы свечу, мне посветила в спальне.
— Скажу, мейн херц.
Вдогонку Петру закричал Вытащи:
— Пахом, Битка мне кафтан облювал.
И — Битка:
— Пахом, ты скорей оборачивайся, а то нам скушно…
Петр ушел. Кумпания шумела. Меншиков, не отходя от двери, подозвал Марту. Взял зажженную свечу и — с нежной улыбкой:
— Царь хочет, чтобы ты взяла свечу, посветила ему, — в спальне темно.
— Господь с тобой, Александр Данилыч! — Марта побелела, отступила, положила на грудь руку.
— Иди, — сказал Александр Данилыч.
— Не щадишь? не жалеешь?
Оба помолчали. И вдруг Марта страстным шепотом:
— Сердца нет у вас, господин граф.
— Иди.
Он подал свечу. Она взяла. Свеча не дрожала.
Меншиков поспешно отворил дверь, и она ушла. Тогда он велел музыкантам играть громче, веселее — бахусову. Потребовал еще секту. Вытащи безобразно орал, колотя ладонями по столу:
— Сами баб хощем…
Пельтенбург, отдуваясь:
— Я чересчур выпил, — это нехорошо… Русские, пфуй, чересчур много пьют.
— А ты пей, да голову не теряй, — сказал Ермилов, — а то у нас пропадешь, иностранный.
Потом Пельтенбург плясал, топчась и поводя ладонями.
Ермилов притаптывал: «Ходи изба, ходи печь». Поп Битка обессилел, тихо повалился под стол. Александр Данилыч похаживал, посмеивался.
Прошло более часу. Открылась дверь, и появилась Марта. Темные волосы ее были смяты, несколько пуговок расстегнуто на груди, где белело кружево тонкой сорочки. Ментиков кинулся, пронзительно вглядываясь:
— Ну, что, царь заснул?
Не отвечая, не меняясь в лице, Марта тяжело, полной рукой, хлестнула его по щеке. Александр Данилыч качнулся, весь вспыхнул. И — понял все. Торжествующе усмехнулся — глазами, ртом, всем длинным лицом своим… Склонился в низком поклоне, касаясь буклями вощеного пола и, обеими руками взяв, почтительно поцеловал Марте руку — как будто перед ним стояла уже не Марта Рабе, а Екатерина Алексеевна, императрица всероссийская.