Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Так он и сказал своим насторожившимся приятелям, — а после работы, когда мчались открытой, надземной линией метро через Измайловский парк, через эту дивную, старую, темную и густую рощу, мимо встающих почти рядом с линией метро осиянными солнцем зданиями, он еще раз попытался объяснить, почему он не может разделить их компанию и спешит навстречу проклятьям.
Журбахин и Лунцов косились на него, переглядывались так, точно вот-вот у них лопнет терпение сносить и дальше его обман, и Журбахин зычно, на весь вагон, иронизировал:
— Как же, торопится домой. Скорее домой. Да, домашний человек, честное слово. Домосед. А прошлой ночью тебе случайно не показалось, что светит не луна, а солнце, и что еще не вечер?
Да, луна прошлой ночи была ослепительная. И наступали минуты, когда Штокосову чудилось, будто он неосторожно взглянул на солнце — так светло и одновременно темно становилось в глазах, так горела кожа, такой был праздник, длившийся всю светлую ночь. Но об этом празднике он положил себе никогда не рассказывать. Никаких клятв Наде он не давал, но сам понимал, что тут самое святое: и как он два лета ждал, и как его поцеловали, и как он потом искал ртом перламутровую ключицу. Он еще сам не понимал, каким несчастьем может обернуться прошлая ночь, когда луна была светлее солнца. И о чем они, трое закадычных друзей, так охотно вспоминали, собираясь за столиком «Три пенса»? О молодости, о проказах своих и приключениях, о мелких подаяниях молодости? Да ведь это значит, что нынешний их возраст подсказывает сберечь давно очерствевшие крупицы той далекой поры. У одного какая-то горстка памятных дней, у другого, у третьего… Мелкие дары жизни, совсем невесомые крупицы золотого песочка, собранного еще тогда, еще тогда! А то, что ослепило его, Штокосова, прошлой ночью, и до сей минуты разливалось теплом но всему телу, бодрило, как сильно действующий допинг, и все почему-то трогало лицо улыбкой. Штокосов видел свое отражение в стекле вагона: лицо, облагороженное улыбкой. И он боялся, как бы и там, дома, не светилось его лицо светом прошлой ночи. Потому что ты будешь улыбаться бесконечно, а тебя в это время жена будет клеймить позором и, может, даже бросит в твое улыбающееся лицо твои жалкие пожитки. Да, она всхлипывала утром, он слышал ее страдающий надтреснутый голос утром, когда она плакала оттого, что он нашелся, но ведь с утра до вечера жена прожила не день, а всю свою жизнь, вспомнила всякие обиды, его невнимание, его книжную манию, а также филателистическую манию Лунцова, а также манию истребления дичи и мелких животных у Журбахина, этого заводилы проклятой тройки, — все это вспомнила рассерженная мстительница, и надо ему избавиться от странного, наркотизирующего веселья, надо быть готовым к серьезной битве, надо не отвергать и то обстоятельство, что женщины порой находят своеобразную поэзию в семейных потрясениях.
Итак, грешник ступил на порог своего дома, с трудом приняв личину больного человека и внутренне приготовившись к самому худшему: если швырнут ему под ноги пожитки, то он свернет все это — и кожаную курточку, перешитую из старого, исчерканного временем белесыми какими-то иероглифами кожаного пальто, и зимние, стоптанные, с истесавшимися пористыми каблуками туфли, — свернет и уложит в некогда великолепный, абрикосового цвета, а ныне грязный с испода портфель, перевяжет бельевой веревкой пуд сказок — и уйдет, даже не хлопнув дверью. Зачем скандалить, если все-таки была радость под крылом подурневшей и ставшей несносной жены? Он уйдет к Наде! Впрочем… А если все, что осветило прошлую ночь и наполнило молодыми токами его тело, было жалостью Нади, прихотью ее, каким-то пресловутым стечением обстоятельств, вызванных долгой, нескончаемой жарой лета, одиночеством молодой души и магнетизмом этих вежливых, взаимных улыбок и поклонов на протяжении двух лет, этого взаимного понимания, родившегося и без слов, без первых разговоров? Да и требовали ль чего-нибудь на будущее от него, Штокосова? Да и слышал ли он от нее заветное словцо? Ну, понравились речи стреляного воробья, понравилась его искренность и отсутствие в нем практицизма, понравилась в нем верность мужскому братству. И его поцеловали. И он поцеловал. И это будет его душевным заповедником, куда заказан путь даже самым преданным друзьям. Но что подумает Надя, если он, изгнанник, позвонит ей и попросит приютить его? Не разочаруется ли она тотчас, не возмутится ли, не примет ли его слова за бред? Путь в тот заповедник, как это ни парадоксально, заказан даже и для него, возможно. Что ж, придется стучаться в двери Лунцова или Журбахина, внося свою беду в чужой дом и нарушая покой терпеливых людей…
Итак, он вошел, надеясь, что тут же вылетит прочь и собирать барахло в портфель будет на лестнице.
Но как ринулись к нему жена и сын, испугав его и заставив поднять руки для защиты! Как они принялись тормошить его, ласково бить кулачками по груди, по животу, выражая свой дикий восторг! Можно было подумать, что он и в самом деле явился из больницы. Или откуда-то с фронта. Или уцелел в автомобильной катастрофе. Они словно в душу его стучались, восклицая чудесными голосами, в которых радость была на грани рыданий. И пока его ласкали и приветствовали, он стоял с чувством проснувшейся вины перед ними и с любопытством, точно впервые, окидывал обескураженным взглядом то жену, то сына. Когда он разглядел, что на тыльной стороне ладони жены, оказывается, появилось первое пятнышко гречаного цвета, то подумал: ага, помет бога. И с любовью, упрочившейся в его душе прошлой ночью к другой женщине, милой и несравненной, посмотрел в лицо жены и обнаружил где-то под веком такое же коричневое пятнышко, свидетельствовавшее о жизненном лимите. Когда-то он любил жену. Он привычно любил ее и теперь, хотя с течением лет в ней раздражали ревность, придирки, упреки за приверженность к своим друзьям, странная экономия, сочетающаяся с расточительностью и желанием приобретать драгоценности, манера определять его ежедневный бюджет сакраментальным рублем. Когда-то очень она ему нравилась! У нее был остренький прямой нос с плавно вылепленными изящными ноздрями, светлые, почти белесые волосы, почему-то потемневшие с возрастом, и глаза неустойчивого цвета: днем ясно-серые, вечером — темноватые. Но красивые глаза в ореоле длинных ресниц. И вот теперь эта женщина, столько лет любимая им прежде и столько последних лет досаждавшая ему своей мелочностью и глупостями, что глупости стали заметнее с возрастом, досаждавшая всеми этими вольностями и новыми замашками, новыми семейными идеями, навеянными всякими ее сослуживицами, которые любят наносить моральный ущерб чужому семейству и ловко, с тонким расчетом совершать психологические диверсии, — эта женщина возвращалась тоже в свое лучшее прошлое, хотя и не молодела при этом, но все же возвращалась в какие-то былые, особенные времена и кулачками в радости своей поталкивала его в грудь, точно хотела достучаться до чего-то уснувшего и в нем и напомнить: была молодость, и я была тебе рада каждый день, как рада вот сейчас, когда ты, уцелев прошлой ночью, появился после столь долгой ночи, слава богу!
Молодой картофель, украшенный изумрудными веточками укропа, и еще что-то, пахнущее жареным мясом, и еще что-то в стопке — все это теперь для тебя, грешник.
И он сидел за столом, чувствуя, как ко вчерашней радости примешивается новая, нынешняя, которая хоть и вдохновляла, но и вносила странную смуту в душу. Штокосов никак не мог разобраться, что же проясняется в его душе, и лишь понимал одно: ему тоже хотелось смотреть на сына и на жену, слушать их, не думать ни о чем скверном, ни о каких подвохах, на которые горазд его возраст, сорокалетье его жены.
— Лунцов дважды звонил, дважды! С работы утром, а потом после, вечером, совсем недавно, когда вы расстались, наверное. Когда распалась ваша компашка, — улыбнулась жена так, точно она, она, а не он, не Штокосов, была виновата во всем, что произошло со вчерашнего.
— Лунцов! — одобрительно подхватывал Штокосов, не имея красных слов для похвалы другу. — Лунцов!
А сын, который прежде выставлялся каким-то надменным наблюдателем родительской суеты, чуть ли не под нос ему совал туфли на толстой подошве и на высоком каблуке и твердил баритоном, что дарит ему эти модные корочки, как он выразился.
— Как! — воскликнул Штокосов. — Сорок первый? У тебя уже сорок первый размер? Нет, а тебе не жалко? Но ведь они ношеные, а ты мне предлагаешь! Мне, отцу! Отца своего надуть хочешь!
— Они лучше новых, — лукавил меж тем сын. — Бери, не пожалеешь. Когда на таком каблуке, то выглядишь стройнее. А мне купи другие, я уже наглядел. Я же не вторую пару прошу! Я же в обмен! Будь великодушен в наших глазах. Никто тебя не надувает.
— Как! — деланно возмутился он. — Ношеные, отцу… Нет, они, конечно, выглядят шедевром в сравнении с моими лаптями. Беру, если сорок первый. Но неужели у тебя уже сорок первый? Беру, выручаю!