Михаил Чулаки - Вечный хлеб
Оказывается, это огромное богатство: всего лишь знать имена родителей!..
А может быть, жива родная сестра?
Он шел в декабрьской ранней темноте, шел по родной улице — и казалось, видит ее в другом, не теперешнем облике: темной, затаившейся, и знает ее так досконально, что и не нужен ему свет фонарей — роскошь и излишество мирного времени, о котором мечталось тогда, во мраке затемнения, когда глазам хватало света звезд, а луна в полнолуние представлялась предательницей, выдававшей притаившийся город ночным бомбардировщикам врага… Что он помнил, что вычитал, что нафантазировал? Если рассуждать логически, вряд ли он в пять лет часто ходил по затемненной улице, а чтобы сравнивал с мирным временем да представлял весь затаившийся от врага ночной город, и вовсе поверить невозможно. Поверить невозможно, а чувство было такое, что все пережил, все помнил, потому что очень личными, очень пережитыми были и благодарность к спасительной темноте, и негодование на луну, и уверенность, что знаком тут каждый дом. Вот какое-то учреждение, якоря у подъезда на каменных тумбах, — Вячеслав Иванович был уверен, что тогда якорей этих не было. Дом — помнил, а якоря — нет.
И серый угловой дом, длинной своей стороной выходящий на Суворовский, — знакомый дом! Уже тогда, мальчиком, ощущалась тяжесть его архитектуры. И вдруг откуда-то со дна памяти отчетливое знание: здесь был госпиталь! И сразу дальше: госпиталь горел!
Он, тогда еще Славик Сальников, стоял под аркой своего дома (чувство защищенности, когда стоишь под аркой, — от бомбы, снаряда, зенитного осколка!) и смотрел на огромное горящее здание. Смотрел, и главное переживание — возмущение и страх: слишком много света от пожара, нарушено затемнение! Вот-вот сейчас на свет пожара прилетят новые бомбовозы! А вокруг голоса: «Госпиталь горит! Госпиталь!» И рядом мама — он на нее не смотрит, не видит ни черт ее, ни фигуры, да и не нужно видеть черты и фигуру, не по чертам же он ее узнает, а потому что мама — она мама! Мама держит его за руку и тоже говорит: «Смотри, госпиталь горит!»
Все это видел сорок лет назад пятилетний Славик Сальников — а вспоминает теперь Вячеслав Иванович Суворов. И воспоминание помогло естественно и безболезненно соединиться этим двум разным личностям в единую. Как много, оказывается, значат имя и фамилия: они — не случайный ярлык, хотя и даются первоначально почти произвольно; но постепенно накрепко срастаются с личностью и каким-то образом начинают выражать суть личности, — этого не замечаешь, пока вдруг вот так не столкнешься с возможностью носить совсем другое имя. И хотя Вячеслав Иванович почувствовал себя увереннее, крепче укоренившимся в жизни, узнав свое настоящее имя, узнав имена родителей, сразу ему стало ясно, что останется он Суворовым, что невозможно ему вновь сделаться Сальниковым.
Он уже был Суворовым, когда везли его по последнему весеннему льду через Ладогу. Полуторки шли колонной по воде, почти что достигавшей подножек, шли с распахнутыми дверцами. (Запомнил ли он это сам или увидел потом в кинохронике?) Но что шедшая впереди машина провалилась под лед, это он запомнил. То есть самого момента он не видел, но он помнит, как их машина медленно объезжала промоину, и какая-то женщина, сидевшая вместе с детьми в кузове, — воспитательница, наверное, — встала во весь рост и кричит: «Вон туда! Вон туда!» А по тихой воде плыла рыжая меховая шапка. Совсем не страшно, только жалко шапки: ведь ясно, что очень теплая шапка!
И помнит мальчика, который все время расчесывал себе лицо до крови, а потом, уже на том берегу, который назывался Большой землей, — взрослые вокруг все время повторяли: «Большая земля! Большая земля!» — умер, хотя еды там было достаточно.
Привезли их на Кубань, и после застывшего, едва живого города южная весна была чудом! Поселили в бывшем помещичьем доме, а вокруг был огромный сад. И все цвело! Из своего дома они каждый день шли парами через станицу к школе, а сердобольные казачки совали им кукурузные лепешки, сушеные дыни.
Но среди южного изобилия, когда естественно было бы набраться несокрушимого здоровья, весь детдом вдруг начал чесаться: кожу покрыли красные мокнущие пятна экземы. У Славы Суворова экзема покрыла руки, и какое же было наслаждение парить их в отваре каких-то целебных листьев! Но хуже зуда был страх, все время вспоминался мальчик, расчесывавший себе лицо перед смертью, и казалось, что зуд — предвестник смерти. Раньше он думал, что смерть исключительно принадлежит блокаде, что вне блокады смерти нет, и блокадной смерти он бояться не умел (так помнится), — но умереть среди цветущих садов, в тепле, при изобилии еды было бы ужасно!.. Экзема у всех прошла почти так же вдруг, как и началась.
А потом пришли немцы. Детдомовцы были ленинградцами, детьми несдавшегося города, все, даже такие, как Слава, помнили это постоянно, — и вдруг здесь, в эвакуации, оказались под немцами. В этом была обидная несправедливость. Ленинград держался, они знали это — и старались смотреть на немцев гордо и презрительно. Вряд ли немцы замечали эти взгляды. Вначале они проявили некоторую активность, отыскивая среди детей и воспитательниц евреев. Говорят, в других детдомах кого-то отыскали, в Славином — нет! Двух мальчиков так и прятали все время оккупации. Из немцев они часто видели одного, который ходил к их воспитательнице Иде Михайловне. Она была наполовину еврейкой, и, кажется, немец это знал, поэтому она не смела его отвергнуть. Он приносил с собой консервы, а за едой любил рассказывать про свою семью, показывал фотографии. И все ребята из группы Иды Михайловны собирались вокруг, смотрели, как они едят, и слушали рассказы немца. Говорил он по-немецки, но почему-то все его понимали, — наверное, потому, что говорил он простые вещи: что надоела война, что хочет скорей домой, к семье. Неплохой он был человек.
При немцах стало по-настоящему голодно. Кукурузные лепешки казачки больше не совали, самим не хватало. Конечно, с блокадным голодом не сравнить, здесь-то никто от голода не умер, — но блокадный голод Вячеслав Иванович знал только по рассказам, а детдомовский запомнил: вся жизнь разделилась на отрезки от еды до еды. Ели больше чечевицу. Потом Вячеслав Иванович встречал своих ребят, и они все как один говорили, что с тех пор видеть не могут чечевицу, запаха ее не переносят! А он почему-то наоборот: до сих пор нежно любит чечевичную кашу. Голод оправдывал почти все, и понятия о честности у Славы Суворова были довольно шаткими. Они с другом Мишкой Жиртрестом (прозвище, данное за то, что Мишка в первое лето на Кубани невероятно быстро растолстел, что тогда было редкостью и вызвало всеобщее презрение, впрочем подавляемое страхом: Мишка и сильным сразу стал!) повадились высасывать козу. Козу разведал Мишка и однажды ночью разбудил Славу вопросом: «Хочешь молока парного?» Конечно, Слава хотел. Они сначала бежали холодным, уже осенним садом, потом подкрадывались к какому-то плетню — Мишка знал лаз. Козу они сначала пытались подоить, но та не давалась, и тогда Мишка первым лег под нее и стал сосать. К этому коза отнеслась даже доброжелательно, и тогда Слава пристроился ко второму соску. А собака, которую Слава заранее боялся, — знал, что тут в каждом дворе собаки, и злющие! — почему-то ходила рядом с самым дружелюбным видом.
Высосали они козу и на следующую ночь. А на третью обнаружилась коварная предусмотрительность Мишки. Он с самого начала заставлял Славу лезть первым под плетень. Слава не понимал его замыслов, ни о чем не спрашивал и покорно лез: Мишка был старше на два года и командовал. Когда Слава полез на третью ночь, его схватили шершавые противные руки: «Вот он! Смотри, детдомовский! К ним как к людям, а они!.. Понаехали!» Вырываться было бесполезно, и избили его порядочно. А Мишка при первой тревоге благополучно сбежал. До сих пор помнился вкус парного козьего молока (недавно прочитал, что оно полезнее коровьего, и страшно обрадовался: как привет из детства!), и обидно, что мало успел высосать, а стыдно — ничуть! Такое время, что надо было не теряться.
Вячеслав Иванович почти не заметил, как дошел до Московского вокзала. У киоска справочного не было очереди — случай редкий и предвещающий удачу в розысках. Он сделал сразу два запроса: про Маргариту Петровну Сальникову и Александру Никодимовну Эмирзян.
— Погуляйте минут двадцать, — сказала сидевшая в справочном старушка.
Погулять минут двадцать! И через двадцать минут он узнает адрес сестры?! Неужели так просто?!
Он сделал круг по вокзальной площади — убил всего пять минут. Еще один.
Конечно, когда-то его в блокаду эвакуировали через Ладогу, увозили не отсюда. И все-таки именно эта площадь— символ ленинградских отъездов и приездов. Сюда прибыл и возвратившийся в Ленинград эшелон с детдомовцами. Многие из ребят постарше писали стихи. Одна девочка тогда написала, уже в эшелоне: