Александр Архангельский - Музей революции
В общем, Саларьев увлекся. И решил, что тряхнет стариной, подготовит статью для «Вопросов истории», и заодно займется режиссурой. Соберет деревенских девчонок и маленьких узбеков и киргизов, поставит вертепное действо. Можно будет выступать перед туристами. И надыбать какой-нибудь грант.
Но сегодня поработать на себя не удалось. Слишком трудный, слишком суетный был день. Энергию как будто выкачали; нужно было срочно закругляться – и на боковую. Завтра на восемь назначена встреча с магистрантами истфака; глядишь, и удастся кого-то найти – столько должностей сейчас пустует.
Набрал Татьяну: они уже могли общаться, но желательно на расстоянии. То да сё, что сегодня делал, ахаха, спокойной ночи.
Только положил старомодную трубку на улиточьи рожки, как вдруг телефон зазвонил.
– Здравствуйте, моя фамилия Силовьев. Извиняюсь за поздний звонок. Как там оно, родовое?
2008, март – 2012, июльПриложение
От автора
В первоначальном «избыточном» варианте сквозной герой романа, Павел Саларьев был изображен активным блогером; реальное действие перебивалось его полупридуманной автобиографией, которой он делился в своем ЖЖ. То есть, он сочинял не только виртуальные музеи, но и свою собственную жизнь. В какой-то момент стало ясно, что эта линия мешает развитию сюжета и была сокращена. Для электронной версии книги сделано исключение – эти главки вынесены в приложение, которое обособлено от основного текста. Роман закончился, сюжет исчерпан, и это только дополнительная опция.
1
«Врать я начал в третьем классе. Или во втором. Не помню.
Я жил у бабули и деда и был типичным бабушкиным сыном. Мама с папой разошлись году, наверное, в семидесятом: мне только что исполнилось четыре. Мама занялась устройством личной жизни; виделись мы с ней по воскресеньям, не всегда. А папа – тот женился сразу, и заезжал за мною по субботам.
В теплые дни он появлялся в белой сетчатой маечке, дырчатой бежевой шляпе и потертых сандалиях. Авоську оттягивал футбольный мяч. Трамвай звенел на поворотах; в одно и то же время, на одном и том же месте, возле парка, мы обгоняли коняшку молочника. Она тянула возок с помятыми бидонами, вскидывала голову и будто говорила: здравствуй, Паша! я отвечал ей: здравствуй, лошадь! На загаженном приморском стадионе мы искали пустую площадку, по очереди вставали на ворота, потом водой из фонтанчика смывали пот, перемешанный с пылью, в буфете ели бутерброды с колбасой, раскатывая языком по нёбу кругляши сладковатого толстого жира, и шли назад, к трамвайной остановке.
Зима и начало весны были сырыми и серыми. Вдоль дорожной канавы, под кустами пожухлой акации, стелилась дымка, угукали горлицы. У… хуу-ху! У… хуу-ху! Внезапно начинался мелкий дождь, за дождем бежал приблудный ветер, становилось неуютно и промозгло. Куда было податься с папой? Только в кино, на дневной сеанс.
Фантомас включал сцепление, машина выпускала крылья и взлетала, Анжелика целовалась с королем, и тот сжимал ей розовую грудь (папа ерзал, я смущенно замирал), Гойко Митич был вождь краснокожих, а белые братья снимали с индейцев скальпы, и вид свежевывороченного мяса на макушке, с белой сетью нервных окончаний, разбросанных, как червячки поверх гнилой морковки, отталкивал и влек одновременно.
Однажды мы попали на советскую комедию. Молодой милицейский начальник все время появлялся перемотанный бинтами. И на вопрос, что это с вами, отвечал небрежно: «а, пустяки, бандитская пуля». Мы с папой смеялись до полного сипа, дышать было нечем. После фильма папа сказал: есть идея. И повел меня в аптеку, где кисло пахло скипидарной мазью и ржавыми каплями датского короля.
Дверь открыла бабуля, в линялом зеленом халате, из-под которого торчали розовые кружавчики комбинашки. Перед ней стояли два израненных героя: у меня был плотно забинтован лоб, у папы рука висела на перевязи, и от нас разило свежим йодом.
Бабуля должна была спросить: что это с вами? А мы ответили бы: так, ерунда, бандитская пуля. Вместо этого она тонко сказала «ой», и грузно села на старинный сундук, стоявший возле входа. На лбу, на висках и над верхней губой у нее проступили капли пота. Крохотные; их было очень много, как будто прыснули водой для глажки.
– Кто? – спросила бабушка. – Где?
И слабо позвала:
– Дееед, валокордину.
Папа срочно вынул руку из перевязи, присел на корточки, погладил бабушкино толстое колено, и виновато объяснил, как было все здорово придумано.
Дед мрачно сказал:
– Был ты, Сава, дурак. Дурак и остался.
Я так и вижу деда: узкая лысина, длинное жилистое тело, глуховатый мокротный голос… И слышу бабушкин голос: она все время бормотала старые стихи. Сидит, вышивает и шепчет.
Сливу зубками она обвила узором точек. Мне она сказала «на», откусив сама кусочек. О, святые времена! Мне она сказала «на»!
А маму Нину я помню только летом. Приезжала она – если приезжала – к десяти. Бабушка завешивала окна вымоченными простынями; вместе с мокрой прохладой в наш домик проникали надежные запахи хозяйственного мыла и кисловатой синьки; о мамином приходе мне сообщал сквозняк. И было море. И песок. И пляж, засиженный приезжими. Все хорошие места успевали занять курортники, приходилось расстилать покрывало под нависающим выступом кургана. Он напоминал огромное подгрызенное яблоко, подгнившего, кислого цвета. Когда на выступ кто-то забирался, сверху сыпалась сухая пыль.
Пляжный песок был желтый и тяжелый; море глинистое, мелкое, горячее. Даже мне приходилось идти и идти, пока вода становилась по горло. Сверху было все так же тепло, а внизу, под животом, прохладно. Я нырял, приоткрывал глаза, и сквозь желтую муть различал сарделистые ляжки толстых женщин и белые детские попы с осьминожьими отростками ног. Когда в ушах начинало гудеть, возвращался на подстилку, клал мокрую голову на мамин горячий живот, и ощущал, как дрожит и покрывается пупырышками ее мягкая кожа. Мама Нина запускала руку в мою шевелюру, и молча, как песика, почесывала. Мне хотелось сдвинуться повыше, там, где податливая грудь, но я не решался.
Проходило пять минут, и мама Нина спрашивала – всякий раз одно и то же.
– Расскажи мне, Пашуня, как жизнь молодая.
Мамин голос звучал глубоко и влажно, но сама она была как будто бы не здесь. Я отвечал губами в живот, почти целуя. Хорошо живу; дочитал вот про Тему и Жучку; Витьке попали камнем в висок, и он говорит, что в армии служить не сможет… но ни мне, ни маме ответ был не нужен. Мне ее было – мало. Она была где-то там, высоко. Я хотел, чтобы она спустилась ко мне, на землю. И однажды ответил:
– Плохо, мама Нина.
– А что у нас такое?
– Меня деееда с бабкой обижают! – жалость к самому себе накатила снизу, из солнечного сплетения, поднялась по пищеводу в горло, надавила на глазные яблоки, и мамина кожа стала соленой и мокрой. Я ее лизнул, заранее зная, о чем меня сейчас спросят, и придумывая, что же такое сказать.
– Это что-то новенькое, Павел. Как же они тебя обижают? Да не лижи ты меня! фу, как собака.
– Мамочка, я тебя огорчить боялся!
– Ну что, что такое?
Я никогда не врал, потому что не умел придумать. Даже когда меня ловили на месте преступления и задавали строгие вопросы: правда ли, Пашуня, что… – я тупо замолкал, отклячивал нижнюю губу и опускал глаза. Но в этот день что-то во мне свернулось, как сворачивается вентиль у медного крана. В глазах потемнело; я словно бы увидел самого себя.
На уличной газовой горелке стояло наше темнозеленое ведро.
Кипящая вода стекала по стенке, оставляя мутный след; тяжелая и потная бабуля придавливала крышку, но как только отпускала, крышку тут же вздыбливала алая холка огромного рака, колючий ус и мощная клешня выпрастывались наружу; вода опять убегала за край…
Вот мы уже сидим за столом, под шелковицей, раки дымятся в огромной миске, скользко пахнет раскаленная клеенка; господи, как же мне хочется рака, вот этого, большого, темно-красного, в шершавом панцире, с приставшим лавровым листом! Но бабушка кладет мне маленького, жалкого, с оторванной клешней, а большого, целенького отдает соседскому Вовану. И дедушка еще зачем-то говорит: Пашуля, не ширяй глазами, смотри в свою тарелку…
Я уже рыдаю в голос. Ничего такого не было, а ведь как будто было! Нужно только подобрать слова – и они приходят, из какой-то старой книжки.
– Меня попрекают кускооом! Я на казенных харчааах! Они жадные, жадные, жадные!
Мамина рука замерла в моей шевелюре; пальцы сжались, стало больно и приятно; мама Нина молча плакала. От любви и жалости ко мне.
Когда мы вернулись домой, в дверях нас обдало горячим запахом печеного теста и сладостью давленой вишни. На кухонном столе стояла желтая миска с кроваво-темными косточками. Бабушка была в трусах и лифчике; складки весело свисали, как у бегемота в зоопарке.