Борис Носик - Дорога долгая легка… (сборник)
– Без сомнения, будет прочитываться в контексте… Впрочем, в контексте, вполне понятном посвященному, – сказал Работяну. – Реализм и правда жизни прежде всего. Если этого нет, я не знаю, зачем бы я стал писать? Реализм – надежда и основа…
– Вот уж и напрасно вы так полагаетесь на реализм!
Кремнев и Субоцкий обернулись одновременно.
Конечно же это был он, тот самый, толстенький, мерзкий, в пенсне. Да кто, кроме него, отважился бы городить здесь подобную чушь? Или отважился разгуливать в рубахе до пят?
– А что же, простите, вы хотели бы предложить нашей литературе взамен? – спросил Кремнев и взглянул на Субоцкого многозначительно.
Работяну перехватил этот взгляд, улыбнулся уголками рта, показывая, что он тоже все понял.
– Реализм, реализм и реализм! – воскликнул незнакомец в пенсне, явно уклоняясь от прямого вопроса, предложенного Кремневым. – Я думаю, что именно реализму минувшего века в русской литературе мы были обязаны тем, что ужасы японской войны осуществились.
– Что? Что? – У Кремнева дух захватило от этой наглой абракадабры.
– А как вы думаете? За насилие над мечтой всегда приходится расплачиваться. В течение минувшего столетия только Гоголь и Достоевский входили в область мечты – и кто знает, какие ужасы в начале восьмидесятых годов остались благодаря им неосуществленными!
– Любопытно! – сказал Евстафенко.
– А вы не перемудрили, голубчик? – спросил Работяну. Кремнев сделал ему страшные глаза, но Работяну был человек добрый. Он смотрел на этого кудрявого толстяка в пенсне, и ему казалось, что это просто путаник-неудачник, вернее всего, переводчик какой-нибудь или поэт, у которого за всю жизнь пошло три стиха в журнале «Семья и школа». И, как всегда с ним случалось, Работяну был наказан за свою доброту.
– Что же тут сложного! – снисходительно усмехнулся толстяк. – Эпохи ужасов и зверств всегда следуют за эпохами упадка фантазии и бессилия мечты. Возможные ужасы революции тысяча восемьсот сорок восьмого года были предотвращены романтизмом и политическими утопиями. И если вы помните, жестокая французская революция последовала за восемнадцатым веком, а коммуна за Флобером и Гонкурами…
Кремнев слушал с любопытством, перебирая в уме контраргументы, которые были бы приемлемыми для публикации и в то же время убедительными и эффектными. Именно поэтому он не обратил внимания на знаки, которые подавал ему Субоцкий. Эти знаки заметил Работяну и, сделав вид, что он утомлен стоячей беседой, присел на скамью в отдалении. Впрочем, незнакомца совсем не смутило столь странное отступление его главного оппонента, и он продолжал с задором:
– Если же были виновные в Первой русской войне, то это, конечно, Лев Толстой, не одно поколение заморозивший своей рациональной моралью, и марксизм, оскопивший фантазию многих и многих русских…
При этом ошеломляющем сообщении Кремнев взглянул наконец на Субоцкого и понял знаки, которые тот ему посылал всеми наличными средствами. Они значили, что слушать всю эту белиберду и небезопасно и неприлично. В конце концов, они были здесь не одни, иди потом доказывай, что ты слушал все это с неодобрением… Кремнев сделал вид, что у него срочное дело к Субоцкому, и они стали отходить боком, а потом, прихватив по дороге Работяну, почти побежали к столовой.
Евстафенко остался один на один с кудрявым толстяком.
– Понимаешь, старик, – сказал Евстафенко. – Ты интересно говорил. И пойми меня, я тоже со многим не согласен. Много еще у нас недостатков. Столько бюрократов. Волком хочется выгрызать бюрократизм. Много волокиты. И если я вижу неполадки, я, поэт, в ответе за многое… Ты же видишь, я не боюсь говорить открыто… Сейчас другие времена. И я говорю…
– Нет, нет… – Кудрявый толстяк растерянно потер лоб. – Я, конечно, благодарен вам, что вы не сбежали…
– Ты на них не обижайся, старик. – Евстафенко добродушно потрепал Волошина по толстому загривку. – Они просто-напросто решили, что ты провокатор… Тебе этого не понять…
– Нет, отчего же, – сказал Волошин. – Можно себе представить… Распаленное воображение истинного художника…
– Но ты же видишь, старик, я не удрал… Я все понял… Я как-никак тоже поэт… И не последний у нас поэт, если ты интересовался… – Это была блистательная демонстрация истинной простоты и величия. Но странный толстячок был озабочен чем-то другим:
– Нет, я все-таки не могу понять… Того, что вы сказали о несогласии. О бюрократах. Какие-то мелочи, вы простите, пустяки какие-то… Да вы же поэт, вы пророк… Где пророчества? Где глагол?.. Где жало змеи? Какие-то счеты с чиновниками. С какими-то бюрократами?
– Да вы-то сами, можно подумать… – начал Евстафенко обиженно.
– О, нас мало сечь, вы правы. И все же… Все же мы пророчили. Мы предупреждали. Вот это хотя бы: «Уж занавес дрожит перед началом драмы…» А теперь ваше время, голубчик… Нет, нет, ваш упрек правомерен отчасти, и все же… Я вспоминаю. Вот это, например…
– Ну почитай, старик, почитай, – сказал Евстафенко добродушно и даже нежно трогая Волошина за плечо. – Я ведь вижу, старый, хочется тебе почитать. Всем хочется. Все хотят мне читать – такой уж у меня здесь проклятый отдых…
И Волошин не совладал с собой, не смог уйти гордо.
Он обтянул рубаху, как тогу, поправил веночек из полыни и стал читать, нарушая послеобеденный кайф набережной близ писательской столовки:
Народу русскому – я скорбный ангел мщенья!
Я в раны черные – в распаханную новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья,
И голос мой – набат. Хоругвь моя как кровь.
Я камни закляну заклятьем вечной жажды,
И кровь за кровь без меры потечет.
– Папа! – кричал Аркаша. – Папа! Смотри, вулканическая бомба! Вулканический пепел…
Накануне Сапожников целый вечер рассказывал детям про кальдеру Узона, про камчатские вулканы и их остывшие кратеры, про древний вулкан Карадага, и вот теперь Аркаша повсюду искал следы вулкана. Он больше не вспоминал про ведущую роль кинематографа в обществе. Он придумал себе игру: он был олененок, он обгладывал ветки, он терся лбом о землю, потому что у него прорезались рожки.
– Да, конечно, ты олененок, ты мой милый олешек, мой глупый, мой худенький, мой легкий, мой стройный…
Аркаша побежал, смешно подпрыгивая, у него была дедова походка – как у отца Холодкова.
«А я старый олень, – подумал Холодков. – И голова моя была много лет украшена ветвистыми рогами. Теперь я пытаюсь сбросить рога…»
Он усмехнулся. Мысль эта не вызвала у него былой горечи. Он пошел по тропке в ту сторону, где прятался Аркаша, и заметил вдруг, что и сам он как-то странно держит голову – то откидывая назад, то пригибая совсем низко, то чуть набок, – свою старую голову, отягощенную рогами. И тогда он понял, что он и есть олень, старый олень в горном лесу. И звери, и птицы, и мошки давно видят, что он олень, только он не замечал этого, но вот, слава Богу, заметил, ощутил и почувствовал, как сильно и подвижно его огромное тело. Он вдруг ринулся через кусты, ища своего олененка. Сейчас он найдет его и лизнет в голову, и они побегут рядом, и пусть будет ночь, будет день, и ничего не должно меняться, ничего не может измениться…
Рядом послышался треск, и он вскинул голову, явственно ощутив при этом, как тяжелые рога потянули ее назад. Он увидел человека в длинной рубахе, кудрявого, бородатого, приземистого. Человек этот шел, низко пригнув голову, весомо, но без напряжения ступая по земле толстыми босыми ногами. И тогда Холодков понял, что человек этот тоже ощущает себя наедине и воедино с горами: может, он был горный баран или круторогий бык. Во всяком случае, так воспринимал его Холодков-олень и так воспринимали его горы. Все в Холодкове переполнилось ликованием из-за этого открытия, а может быть, пускай – это была игра, но игра эта принесла ему сейчас огромное облегчение. Собственная человеческая судьба становилась безразличной, время облетало, как мартовская шелуха березы, как дорожная пыль, как прошлогодние листья; жизнь и смерть становились естественными, больше не нависали над сегодняшним днем, и сегодняшний день сам растворялся в череде дней…
Человек-бык остановился, стряхивая с себя наваждение бычьей грации, и поздоровался с Холодковым, все еще сбычившись, глядя исподлобья.
– Я видел, как вы шли по склону через кусты… – сказал незнакомец. – У вас было чувство… первого воплощения, первого рождения… Неправда ли, это дает радость?
– Да, пожалуй… – сказал Холодков осторожно и обвел взглядом сияющий горизонт, рыбацкие поплавки на море, густую синеву бухты. – И все же… несмотря на этот радостный разгул красок.
– Что ж, – сказал незнакомец смиренно. – Коктебель всегда был для меня горек и печален. Когда я сюда приезжал, будущее казалось непроницаемым. Однако каждый раз в этой горькой купели рождались новые ростки, новая жизнь. Для меня жизнь – радость. Я и страдание включаю в понятие радости.