Дмитрий Раскин - Хроника Рая
P. S. Что касается воздуха, то я дышал. За тем сюда и приехал. Я дышал. Да, кстати, я благодарен вам, Прокофьев. Так уж получилось, что благодарен».
Господи! Когда он видел его в последний раз? Дней пять назад?! Чуть раньше? Нет, не помнит. Даты на письме нет. А свой почтовый ящик Прокофьев не открывал дней десять, неделю точно. В тот раз Вологжин и вел себя так, потому что нес это письмо? Или же он не решился (а письмо как раз для того, чтобы лишить себя права «не решиться») и был уверен, что Прокофьев уже прочел? Если так, то он может сделать это потому только, что знает – Прокофьев прочел. Десять раз уже мог сделать после той их встречи в коридоре. Десять раз уже мог сделать после того, как опустил этот чертов конверт к нему в ящик. Прокофьеву, собственно, что до этого? Что уж он так.
Он звонил к нему, стучал – никого. Ни звука. Ломать дверь? Благо есть уже практика. Что же, дежавю так дежа-вю. А Петр Владимирович может как раз сейчас принимает ванну или преспокойненько себе «дышит» где-нибудь в городском саду. Вологжина побеспокоят только, когда обнаружат, что он не внес плату за следующий месяц, то есть все выяснится через неделю, в лучшем случае. Нет, наверное, раньше. Если что, то запах появится раньше. А если он именно в этот момент и пытается решиться?! То, что к нему ломятся в дверь (он знает, что это Прокофьев), это остановит его? Ускорит? Прокофьев начал смеяться чуть слышно.
По коридору на него шла консьержка (кто-то из жильцов в удивлении насчет Прокофьева ее вызвал) сеньора Летиция, отечная, квелая, почти старуха. Она работает здесь совсем недавно, еще пока что путается в номерах квартир.
– Вы с ключами! – обрадовался Прокофьев.
– Господин Володин, – начала она.
– Может быть, Вологжин?
– Может. Он вчера, уже вечером, было поздно, слишком поздно, с его стороны это было не только странно, бестактно, я не обязана была заниматься с ним. Он съехал. И отказался ждать пересчета за непрожитое.
– «Съехал»?! Куда?
– Он не обязан информировать. А в нашем журнале графы такой нет, – сеньора Летиция была нелюбопытна. Спросила только:
– Он остался должен вам?
«Съехал», – это могло быть исполнением Вологжиным задуманного. С чего Прокофьев вообще так уверен, что он сделает это именно в комнате? Но все это могло означать и то, что он не решился и уехал от Прокофьева – решится или же не решится «после». А может, нашел основание, даже повод жить – и уехал именно жить? Что-то издевательское было и в самом этом выборе и в самой равноценности, точней, равновероятности всех этих вариантов.
Лоттер в соответствии с договоренностями забрал свое заявление о выходе из совета. Там удивились: «Вы же, кажется, хотели сосредоточиться на высокой науке?» Лоттер вообще-то считал, что достигнутое сторонами соглашение исключает подобные шпильки. Ответил что-то вроде: «Есть определенные обязательства, и он в любом случае остается только еще на год». Подчеркнул, лишь на год. Ему ответили, что работа в совете большая честь, а не одолжение, которое некоторые делают Университету. Лоттер начал уже закипать: «Он, наверно, не очень-то и достоин». Но тут Кристина старушечьей шуткой все смягчила. Умела, когда нужно, изобразить из себя этакую вельможную старушку времен поздней империи, правда, неясно какой, но не суть. А на ее коллег по трибуналу, пусть они и знали, конечно же, что она всего лишь «изображает», все-таки действовало.
После заседания Лоттер провожал Кристину. У них сложилась традиция такая. Точней, у нее сложилась традиция, что Лоттер провожает ее до дома.
– С Прокофьевым, я думаю, все уладится, – она сказала просто и прямо, без обычных своих ужимок (то ли просто сегодня устала, то ли решила не тратить этот свой чудный дар по пустякам), – решим. При всем уважении к автономии факультета, но решим. Это вообще не проблема, Макс. Все уладится, – и все-таки, не удержавшись, добавила многозначительно, – так или иначе.
– Высокий трибунал, кажется, ждал моего покаяния? – упрекнул ее Лоттер.
– О чем вы, Макс! Придет время, поверьте мне, и вы будете висеть в золоченой раме на стене Малого зала, и сочиненный живописцем величественно-благородный взгляд ваш будет идти поверх голов копошащихся там, у стола, членов трибунала с их амбициями, страстями, ущемленным самолюбием, мелочными интригами, сознанием собственной значимости.
Лоттер даже не понял, она льстит или же насмехается. Скорее, и то, и другое. Как ни смешно, он успокоился. То есть именно стало смешно. Почувствовав это, Кристина добавила:
– А когда, увлекшись, я проговорю что-то наподобие: «Он был так не похож на этот свой портрет и выступал в трибунале страстно, не замечая даже, что пинает меня под столом по щиколотке». Все будут смотреть на меня так, будто я сказала: «Сэр Ньютон? Помню, помню. Но он так громко сморкался».
Лоттер оценил.
– Да! В следующее заседание, я забыла сказать вам, Макс. У нас будет профессор Фогель. Он сам настоял на трибунале, не доверяет факультету. Отказать неудобно, учитывая его заслуги. Во всяком случае, Макс, получите стилистическое удовольствие, чего стоит одна только фраза: «При всем уважении к научному вкладу профессора Фогеля не можем не засвидетельствовать, что он целовал аспирантку сзади, сочно причмокивая своими мясистыми, влажными губами».
– Сразу чувствуется – филологический факультет.
– Дело, между прочим, не простое: «пострадавшая» все отрицает. На сегодняшний день, во всяком случае. Надо будет попросить нашу синьору Ульбано поговорить с ней по-женски (она это умеет) как вы думаете, Макс?
– Как минимум трибунал, – уклонился Лоттер, – может подтвердить или же опровергнуть мясистость и влажность губ обвиняемого. Если это не так, я бы поставил под сомнение и остальное.
Кристина смеялась, ей всегда нравилось, когда Лоттер насмехается над трибуналом.
– Вот мы и пришли, дорогой мой Макс, – они в самом деле уже стояли у ажурных ворот ее особнячка. – Я понимаю, о чем вы сейчас думаете, мой милый Макс, – голос ее стал проникновенным, – Да, действительно, было время… мы были молоды и свежи… и вот так же прощались у этих ворот… помните, Макс, этот платан (или вяз, я плохо понимаю в этом) был еще саженцем. Вот было все и прошло. Как будто и не было.
– Так и не было.
– Перед каждым расставанием, – Кристина проигнорировала реплику, – вы читали мне стихи, свои стихи, Макс… Вы установили тогда такой порядок – перед каждым расставанием по стиху и обязательно стих должен быть новым. Вы говорили, что это стимулирует ваше творчество, Макс.
Лоттер был в некотором, мягко сказать, недоумении. Да, конечно, они с Кристиной были молоды и свежи, в соответствии с законами естествознания – кто же станет отрицать законы. Но ему всегда казалось, что молодость у них с Кристиной была все-таки в разных геологических эпохах. Она дурачится? Конечно же. Но говорит так искренне и голос дрогнул. А ему от этой нарисованной ею картинки чтения стихов сделалось как-то гадко.
Она боится. Старости. Деградации. Исчезновения без следа. Боится пережить собственную память и душу. (Лотте-ру стало не по себе на мгновение.) И этими чудачествами, спектаклями надеется отделаться от Бездны? Озадачить ее? Развлечь? Очаровать? Задобрить шутовством? Отгородиться от нее, хотя бы. И это ее борьба. Сообразная ей, ее силам и вкусу – но борьба. Ее маленькие, конечно же, тактические всего лишь, но победы.Они погуляли немного по городскому парку и сели на свою любимую скамеечку над рекой. Маленькая городская речка с изумительной водой, так, что видны были даже мелкие камешки дна, со стайками форели, что замирают у самой поверхности, греясь в этом смешении воды и солнца. Они принесли булку, чтобы покрошить рыбам. Этот вид на гору.
– А ведь это та самая гора, что я видел из больничных окон, – говорит Лехтман.
– Только с другой стороны, – кивает Прокофьев.
– А я, сколько ни хожу здесь, только сейчас догадался. Стало быть, страдаю еще и пространственным идиотизмом.
– Бытие в своем последнем (мы же всегда с тобой говорим о последнем) усилии прорыва противопоставляет вечности и истине свободу, почему-то получается так. Своим вечности и истине свою свободу, – говорит Прокофьев, – но это, наверное, и есть бытийное самопреодоление.
– Но свобода относится к сущности вечности и истины. Насчет вечности не знаю, правда, но вечность вне свободы, наверное, всего лишь пустота…
– Но все-таки истина, вечность затмевают в свободе…
– Ее безосновность? – переспросил Лехтман. – Ее случайность и негарантированность? Затмевают самой же свободой, кстати, но «сидящей» на истине и вечности. Затмевают истинностью и вечностью этой свободы.
– Смотри, Меер, получается Бытие, преодолевая себя, находит свой предел, пусть даже с «другой стороны», как сказал бы Макс, из преодоленности. И находит предел того своего, чем оно преодолевает себя. Это уже только с «этой стороны». Но как быть с тем, что истина есть бытие свободы, а свобода есть конкретика бытия истины?