Виктор Мануйлов - Черное перо серой вороны
Но лицо того оставалось все таким же неподвижным и бесстрастным.
Снова вспыхнула красная лампочка на пульте, и голос секретарши торжественно возвестил:
– Семен Иванович! К вам гости.
– Проси.
Распахнулись сразу обе створки двери, мученическое чувство долга и осознания важности события будто распяли на одной из них секретаршу, пропускающую гостей в святая святых комбината, выставив вперед груди, точно локаторы, проверяющие гостей на взрывчатые и прочие вещества.
Оба, и мэр и журналист, миновавшие друг за другом эти локаторы, лоснились от съеденного и выпитого, благодушно улыбались, будто ничего более приятного, чем встреча с владельцем комбината, не существует и существовать не может. Они прошли к столу, Чебаков представил Валеру, а Валере всех прочих, и всем они, следуя в том же порядке, пожали руки, а затем уселись напротив директора и начальника охраны.
Валера Жилинский, ехавший в Угорск с опасением и предубеждением ко всему, что там увидит, и ко всем, кого там встретит, испытывал что-то вроде разочарования и раздвоения личности: и увиденное выглядело не так уж плохо, и люди оказались не такими уж отпетыми негодяями, какими они представлялись из уст Иваныча. Он все чаще вспоминал сетования одного важного лица по поводу, будто средства массовой информации льют на голову обывателя одну лишь чернуху, не замечая и даже не пытаясь замечать положительных явлений в нашей жизни. Между тем – по общему мнению этих средств – прославленному классиками русской литературы российскому обывателю, свергнутому со своего пьедестала большевиками и вновь вознесенного на него эпохой капиталистической реставрации, всегда чего-то не хватает, всегда он чем-то недоволен. А все потому, что дальше своего носа ничего не видит, и что ему ни дай, что для него ни сделай, он будет продолжать брюзжать, скулить, ругать власти, при этом палец о палец не ударит, чтобы благоустроить свою полуазиатскую, полуевропейскую жизнь. Вот и Валерины родители, живущие в городишке, очень похожем на Угорск, ни на что самостоятельное не способны, а послушаешь, так виноваты в этом не они сами, а все те же власти. Ведь сумел же он, Валера, вырваться из этого обывательского омута, сумел же увидеть жизнь во всех ее проявлениях, – как в положительных, так и отрицательных, – сумел понять, что иной она быть не может, разве что положительных явлений станет больше, чем отрицательных. И дело не в том, что его, московского журналиста, вчера накормили изысканным даже по столичным меркам ужином, а сегодня не менее изысканным обедом. Ужин, обед – все это чепуха! Его такими подачками не купишь. Но надо же взглянуть правде в глаза. А правда состоит в том, что наиболее решительно переделывают жизнь те люди, которые наделены сильным характером и волей к преобразованиям. Да, многие из них начинали подниматься с самого дна, расталкивая других и устраняя тех, кто им мешал творить историю по собственному разумению. Да, они наломали дров, прежде чем попали в русло созидания и творчества. Да, они не всегда хорошо образованы и умны. Да, все, к чему они притрагиваются, источает мерзость. Но ведь других-то нету. Нетути, господа обыватели, – в этом все дело. Тем более что не только мерзость источается от их прикосновения, но и что-то, ей противостоящее. Надо же понимать, в конце-то концов, что в них самих, как и во всем обществе, идет внутренняя борьба мерзости с не-мерзостью, и не-мерзость должна возобладать. Более того, придет время, и умные люди, оценивая прожитое и пережитое, отдадут им должное, как нынче отдают должное Демидовым: они были первопроходцами, они расчищали дорогу к свободе личности, к творчеству и, в конце концов, – ко всеобщему благополучию и благосостоянию. Даже тот же Осевкин, на встречу с которым они приехали на комбинат прямиком из ресторана, со временем может попасть в святки за богоугодные деяния. Как разбойник Кудияр. Потому что церковь – она тоже люди, и за деньги может простить кого угодно и за что угодно. Вспомнить хотя бы индульгенции, распространенные на Западе в Средние века, купив которые, можно очиститься от любого преступления. А мы, россияне, как раз и находимся на уровне средних веков, куда нас втягивают всякие там мигранты и кавказцы. И наше возвращение к церкви есть возвращение прежде всего к суеверию: и ученейшие космонавты, и не слишком ученые писатели, актеры и бог его знает кто еще, – все они с каким-то порочным сладострастием признаются в своем суеверии. И даже сам Валера чувствует на себе влияние этого поветрия, смотрит на него с усмешкой, но не может от него избавиться.
Мысли эти, внушенные Валере на факультете журналистики, высказанные в той или иной форме философами свободного полета ума и фантазии, среди которых Маркс выглядел взбесившимся обывателем, возжелавшим прославиться, но при этом не поступаться благами жизни, дарованными ему происхождением и положением в обществе; мысли, воспринимаемые Валерой поначалу как нечто кощунственное, направленное против цепляющегося за свой пьедестал обывателя, только теперь, при столкновении с действительностью, а более всего, как это ни странно, после бессонной ночи, проведенной в угаре плотской любви с увядающей женщиной под шум грозы и молитвы блудницы, обрели некую вполне законченную форму, но не в стиле «рабочего и колхозницы» Мухиной, замерших в оборванном порыве в неизвестность, а в стиле нынешних авангардистов, тоже чего-то ищущих, но не способных найти ничего существенного, зато предупреждающих своих мечущихся последователей, что этот путь ведет в никуда.
Единство многообразия, единство противоречий, мерзости и не-мерзости, единство жизни и смерти – вот с какими мыслями шел Валера на эту встречу. При этом свою жизнь, свое эго он не связывал ни с первым, ни со вторым, ни с третьим. Он был выше, он был над ними, возвышался над всеми, даже над самим собой, он призван осуждать и миловать, он тот «божий суд», о котором мечтали в давно минувшие годы лучшие умы России. Но именно «божий», не земной, тем более не нынешний, прогнивший сверху до низу! «Божий» – это некая всеохватность, всемирность, и не только в смысле всеземности, а именно всесветности, где царят еще не познанные законы вечного движения природы, равнодушной к человеку, случайно ею созданному, но вполне определенно обреченному на гибель. И эта всесветность так или иначе отражается на маленьком мирке по имени Земля с ее случайными обитателями. И так же, как равнодушная природа творит разрушая, и разрушает творя, точно так же и человек, дитя этой природы, следует ее непознанным и непознаваемым законам.
А с другой стороны, его, Валерия Жилинского, послали сюда раздобыть компромат из первых рук и написать такую статью, чтобы небу стало жарко – именно так и выразился, напутствуя Валеру, Иваныч. И он ехал сюда с чувством, какое, надо думать, испытывает охотник, в одиночестве выходя на тропу, по которой ходит к водопою тигр-людоед. И опыта у этого охотника нет, и тигра он видел только на картинках, и винтовку в руки взял впервые, но ведь когда-то же надо выходить на эту тропу, чтобы почувствовать себя человеком с большой буквы; когда-то же надо заявить о себе, чтобы не увязнуть в отделе информаций, которые идут двумя-тремя строчками без всякого авторства.
И вот Осевкин перед ним – бывший бандит, уголовник, руки которого по локоть, если не по плечи, в крови. Вот он сидит и смотрит на Валеру неподвижным взглядом сытой змеи, будто раздумывая, кусать или нет. В нем есть что-то от тех, кто стремительно вознесся вверх то ли на волне смуты и безвластия, то ли за неимением других, более способных к управлению людьми, копошащимися внизу, решив, что на гребень волны их усадил сам господь бог, – не важно какой: христианский, иудейский, магометанский, или просто каменная баба, обдуваемая всеми ветрами. От этого раздутого самомнения нижняя губа у них постепенно оттопыривается, в глазах застывает значительность и самолюбование, и все должны воздавать им должное, потому что если – не дай бог (или боги) – на их месте окажется кто-то другой, будет в тысячу раз хуже. Такие люди не слышат ропота и стонов «униженных и оскорбленных», не видят их слез, они не признают своих ошибок, они не краснеют, когда врут, полагая, что имеют на это право, дарованное им их положением, они презирают тех, кто им противоречит, потому что противоречить могут лишь круглые идиоты, не способные понять, что говорить правду много опаснее, чем не говорить ничего.
Странно, но эти мысли, не новые сами по себе и много раз высказываемые другими, только сейчас всплыли в голове Валеры, несколько затуманенной коньяком, а может быть, им же и просветленной, всплыли в ряду других, обрели плоть в лице сидящих за столом людей, но не испугали Валеру, а как раз наоборот – придали ему уверенности, потому что люди эти – с такими неподвижными и напряженными лицами – вряд ли знакомы с подобными мыслями, вряд ли способны их понять, тем более найти им применение в своей жизни, заполненной непрерывной рутиной и борьбой за выживание. Он улыбнулся беспечной улыбкой и заговорил, обращаясь к Осевкину: