Василий Аксёнов - Десять посещений моей возлюбленной
Танцуем. Больше стоим на месте. И – целуемся. И пальцы рук ее на шее у меня и на затылке…
Крыльцо, послышалось нам, заскрипело, и дверью кто-то будто хлопнул. И мне, и Тане.
Оторвались.
Села Таня на кровать. Я – к столу.
Как будто век так и сидели.
Чуть позже Таня говорит:
– Это сквозняк… Давай куда-нибудь поедем, – предлагает. – Ты дверь входную плотно не закрыл.
– Может быть, – говорю. – Давай, – соглашаюсь.
– На наше место.
– Хорошо.
– Иди на улицу… Переоденусь.
– А можно, тут я подожду? – Знаю, что нет ответит.
– Нет.
– Ну, я ведь видел…
– Ну и что?.. Иди, я скоро.
– Таня?
– Нет.
И Адамо еще поет. Другую песню. Не про снег. Про что – не знаю.
Три часа дня, кукушка раз прокуковала. Как высунулась, так и торчит; словно застряла или меня увидела и сдохла; молчит, назад не убирается. Будто подпер ее там кто-то.
Ну, думаю.
Убрав на стол кружку и вазочку с вареньем, встала Таня на стул. Пальцем кукушку в домик втиснула и захлопнула за ней ставни.
– Она такая у меня.
– Ты ее выгони… Или запри… чтоб не показывалась вовсе.
– Я к ней привыкла.
– Она обманывает, – говорю, – нас специально. Да и кукует-то… надтреснуто.
– Нет, – говорит Таня, подтягивая гири. – Не специально. Просто старенькая очень, как Федосья Константиновна.
– Кукушки столько не живут.
– Живут, как видишь…
– Та хоть молчит, а эта брешет.
– И однажды она сильно испугалась, – говорит Таня, спускаясь на пол. – Папка в нее стаканом запустил… Я еще маленькой была, грудной… кричала… На День Победы… Он на нее и разозлился… Я тут кричу, она кукует… Тогда она считала правильно… Это ее часы, Федосьи Константиновны. С собой зачем-то привезла… из Ленинграда. С часами только и приехала.
– Можно?..
– Иди…
Но в нос меня поцеловала.
Вышел я из дому, сел на крыльцо. Щурясь на солнце, обуваюсь. Шнурки затягиваю и завязываю. Они – как кисти – на концах – так растрепались. И кеды скоро уж порвутся. Рыжий свои давно уж выбросил. «На ём все, – жалуется тетка Матрена, – как на огне, горит пошто-то, и чё тако?.. Не напасешься». А дедушка Рыжего, Иван Захарович, объяснял это, помню, так: «На дураках, оно обычно… Ишшо и вредный, дак и вовсе… Я бы яво не одевал. В обносках ходит пусь… не сарь какой-нибудь, не лысарь».
Почти лето. Еще три дня каких-то, и начнется. Календарно. В июле будет основное. Короткое оно у нас. И заканчивается быстро. Как хорошая песня. Когда танцуешь под нее, так и особенно. Но не со всеми… Сейчас – конец мая, потом – экзамены, затем покос, и вот он – август. Наш август – осень – по природе. И лист желтеет и летит чуть не в начале, с Ильина, и не тепло уже – какое там тепло! – в лужах вода уж замерзает.
Сижу. Думаю. Об этом. Еще о том – что одевается. И представляю: я сзади пуговицы на себе не застегнул бы… руки мои бы так не выгнулись.
Ни облака. Небо – голубое и бездонное. Мурава – зеленая. Ограда – большая. И у них скворечники. Два. Невысокие, конечно. Дуплянки. Ветку кедровую давно никто уже не обновлял – усохла. Хвоя на ней – красная. Как собака. На голубом-то фоне. Поменял бы. Но самому же не напрашиваться. Может, когда-нибудь и поменяю. Скворцы живут. И скоро выведут. Землю пашут – и скорлупа яичная, на черном – голубая: упала с неба. Я и червей, хожу за плугом, собираю. Скворец молчит тогда – в заботах. Пока – поет вон: самку покормил.
Хорошо, думаю. Здорово. Мама в таких случаях говорит: Душа плачет – от радости. Ну, это образно, конечно. И у меня – не плачет, а – ликует.
Все – без особых перемен. Только тетя Надя – с бельем управилась уже: развесила – висит то. Вверху – нет, снизу – волнуется: ветер его, белье, облюбовал – и сразу: есть чем, нашел, ему заняться. Тележку укатила тетя Надя под навес. Таз на тележке – перевернут. Ванну споласкивает – та гремит. Солнце неловко отражается на ней – на цинковой-то – не умееет. Не смотрит тетя Надя на меня – занята. Хоть и знает, что я вышел. Я понимаю это как-то, чувствую: когда я в доме был, она тревожилась.
Или я мнительный такой?
Дядя Петя, откинувшись спиной к заплоту и уткнув подбородком в грудь русую голову, с небольшой плешью на темени, бликующей на солнце, и не седой еще совсем, дремлет на своей тележке. Тачанка – так ее он называет. Эх, мол, тачанка-растачанка. А рассердится на нее когда – кулаками ее лупит. Бывает гневным – все ему постылит. «Помру, – говорит, – первым делом набегаюсь… И похожу, поприсядаю… но тока трезвым. Пьяным идти туда не собираюсь». Чудной же. Рядом с ним, на мураве, стоит пустая пол-литровая стеклянная банка; стенки ее покрыты изнутри рыжей гущей. А он – дяд Петя – сон, наверное, видит. Про войну. Дергается. Бормочет что-то неразборчиво. И утюги из рук не выпускает – привык к ним, как – к телу. Их, дескать, выпусти, и тебя ветром унесет, Надьке ищи меня потом, мол, бегай по деревне, а то и в Кемь забросит да утопит, я не растроился бы – пусь. Смотрю я на него, на дядю Петю, и иногда: ноги свои отдал ему бы – думаю.
Честно скажу: и ее, тетю Надю, жалко мне, и он, дядя Петя, мне чем-то нравится. Только вот про войну не любит говорить. Так же, как папка. Случилось что-то с ними там – раз замолчали.
Федосья Константиновна – как будто вплавилась в янтарь: тень от нее немного лишь переместилась – сама она на прежнем месте. И в той же позе. Словно забыла, как ее менять. Старая – замирает, учится неподвижной быть – придется скоро.
И тетя Надя с дядей Петей. Ему – уж скоро пятьдесят. И ей – под это.
Грустно становится, когда об этом вспомнишь.
Обулся. Жду.
Сижу. Думаю: «Они».
И обо всех, кого люблю. О многих.
Слышу, что курица не ростится и что сорока замолчала, что:
Вышла Таня.
В том же платье – здесь, на улице, и вовсе желтом, как купава ясным днем на чистой водной глади. В белых плетеных босоножках. Пальцы ног – выглядывают – по ранжиру. Ногти – ровные. Как клёск на нельме – их сравнил; а на мизинцах – как сорожий; солнышко белое на них восходит, больше похоже, что луна.
В желтой же шелковой косынке, туго повязанной. По-комсомольски. На одном плече висит школьная, до боли, как говорится, знакомая мне, заляпанная чернилами, светло-коричневая замшевая сумка – с книжками; на другом – фотоаппарат.
Я сижу. Она стала рядом – высится.
Таня, – во мне всегда теперь так произносится – когда отсутствует она, когда присутствует – без промежутка, о чем ни думал бы, ни говорил.
Духами пахнет. Какими-то. Помню, что называла вроде: польские – со странным именем – то ли надежды, то ли неуверенности. Приятно мне. И с ними. И без них. Они, мне кажется, и не нужны. Но принимаю. Хоть и сбивают меня с толку.
– Идем? – говорит мне.
Встал я.
– Идем, – говорю.
– Ты, – спрашивает, – без часов?
– Без, – отвечаю.
– Ты же не носишь… Мои сломались, не идут. Ну, и не надо. Мы, – говорит Таня матери, – на Кемь, готовиться, поедем.
– Они поедут… А поесть? – спрашивает тетя Надя. – Ты же не ела, – говорит. Глядит на нас и улыбается. А мне – неловко.
– Мы не хотим, – отвечает Таня.
– А гость?
– И гость.
– Она решила… Там суп, в печи, стоит, еще горячий… Пшенка. Ну, поезжайте. С Богом. А когда, – интересуется, – вернетесь?
– Скоро, – говорит Таня.
– Знаю я ваше скоро, – говорит тетя Надя.
– К вечеру.
– Не будьте долго-то. Олег, пожалуйста, уж не гони… езжайте тихо.
– Не буду, – говорю: успокаиваю. Хоть и бывало. Но не буду. – Обещаю.
– Будь добр, – говорит тетя Надя. – То беспокоиться…
– Не беспокойся, – это уж Таня так сказала. – Белье оставь, сама поглажу.
Дядя Петя – не проснулся. Короткий он, после войны, как человек, физически, и сон его от этого, наверное, плотнее.
Федосья Константиновна – сидит. Но как не здесь. Не умерла – юбка на ней еще трясется. Глазами только вытекает.
Соболь не глянул даже в нашу сторону, даже и ухом не повел – демонстративно; хвостом вильнул лишь – себя выдал. И курицам, тем никакого дела нет до нас. Кудахчут, бродят. Мохноногие. У нас в Ялани я таких не видел.
Вышли мы с Таней из ограды. Как куда-то. Поехали.
Таня сзади. Меня руками обхватила. Не потому, конечно, что боится – ей просто нравится. И мне. Поглядываю на нее – в зеркальце.
Едем. Ветер встречь, и очень теплый, – нам препятствует, играя. Листва стала распускаться – на березах. Зримо. На осинах только почки – коричневые. Сосны – зеленые всегда. По бору едем – тут их много. И бор такой: катайся по всему – ягель тебе не помешает. Масленниковским называется. После войны его пилили, но – по-хозяйски, а лес сплавляли по Кеми.
«Хорошо», – думаю. Не думаю – ощущаю. Ехал и ехал бы. Словно куда-то.
На Кемь.
Таня. И мне с ней так – мы как одно.
К реке свернули, вскоре и подъехали. К нашему месту. Яр. Красиво. И замечательно, что – никого. Ну, только – птицы. Коршун в небе – тот – как дежурит, не согнать; и нас уже, наверное, заметил.