Дмитрий Раскин - Хроника Рая
– Кто?
– Я, имярек, – ответил монах.
– В своей самонадеянности ты так уверен, что ты – это ты?
– Я предложил версию.
– Выкручиваешься, жалкий фокусник.
– Просто хочу избежать удара любым из концов твоей палки.
– Мне трудно ударить через закрытую дверь. Чего ты хочешь?
– Я хочу учиться у тебя. Хочу достичь просветления.
– Пошел вон! Я не торгую тухлой рыбой.
Услышав эти слова, монах пережил просветление.
♥ ♥ ♥
Вселенная, которой нет, несется по колеям пути, которого нет… Эта бездонность Бытия.
♥ ♥ ♥
Небытие, рождающее Бытие. Небытие, не рождающее Бытие – что здесь «я» и «не-я» Небытия?
♥ ♥ ♥
Метафизика перемешивает, будто кости игральные самое себя. Бросает. Когда в азарте, с замиранием сердца. Когда равнодушно, с зевотой, до скуки, до сблева… Но вновь и вновь, без остановки, за разом раз…
♥ ♥ ♥
Начало всего (по бедности слова пусть так), если оно только есть. Его воля? Его не-воля? Его вина перед всем, будь то вещи и то, что повыше вещей. Его ущемление самого себя. Его уступка Бытию, хотя оно, может, и есть Бытие. Его уступка Ничто, хотя оно, может, само Ничто. Что ему пустячок его собственных существования, сущности. Эта, быть может, и непосильная ему, сокрытая от него вывихнутость в само себя…
♥ ♥ ♥
«То, что убивает жизнь, не умирает. То, что рождает жизнь, не рождается,» Но они могут перестать быть в любой момент, оборваться, кануть… Успеть. Тебе надо успеть, вот так, невзирая на вечность… «То, что убивает жизнь, не умирает. То, что рождает жизнь, не рождается». Их просто нет. Есть лишь это их бытие. Его непостижимости, его глухоты, его не-про-свет-лен-нос-ти хватает, чтоб запустить жизнь и смерть по их колеям. Мир, держащийся ни на чем…
♥ ♥ ♥
То, чего нет, исполняет законы, которых нет. Вина, участь, мука Единства. Утренняя чистота скорби. Вечерняя чистота приятия…
♥ ♥ ♥
– Можно ли невозможное сделать возможным? Непостижимое познанным? Неистинное истинным?
– Даже если б и да. Что это добавит Бытию? Что высвободит в нем? Цветок из картона. Попытка изнасилования, предпринятая импотентом.
♥ ♥ ♥
– Я потратил годы на знание (Бога). Вдруг понял, что знание – долгий, запутанный путь к незнанию (Бога). Почему же не откупиться тем, что истинное просветление и должно само себя перечеркивать?
– И знание, и не-знание, и Бог – все это есть путь, не более.
– Да, да. Каждый в своем пределе.
♥ ♥ ♥
Рождения и смерти нет. Это слишком высокое требование к тебе или как раз ко Вселенной. Черпаешь из Пустоты, проливая безбожно…
♥ ♥ ♥
Беспредельное на самом-то деле не обещало тебе ничего. И не могло обещать. Тебя все же хватает на то, чтобы не прятаться в Истину.
♥ ♥ ♥
То, что немыслимо выше своего «есть» и своего «нет», древние говорили о нем: «Его не может ни быть, ни не быть». Не исчерпывается (затмевается?) своими сущностью и бытием (неважно, есть ли они, в свою очередь, или не-есть, или же есть и не-есть). Не препятствует им быть (становиться?) собой в их истине, правоте, не-истине (что с них взять), освобождает их, выпускает (на волю?), будто зная что-то (скорбное?) о них…
♥ ♥ ♥
Жизнь и Смерть значат не так уж и много, хотя, конечно, непостижимы.
♥ ♥ ♥
Абсолютное, относительное, сущее, бытие, мудрость, глупость, истина, невозможность истины – всего этого нет. Лишь одна Пустота… Ее нельзя знать и не-знать, нельзя обладать ею, нельзя заполнить ее, нельзя преобразить, вы-светить. Если вдруг понял это: абсолютное, относительное, сущее и бытие… – все они – все становятся бытием Пустоты.
Все открыто, чтобы Пустота была их сущнейшим, чтобы… Не в этом дело… И ни-че-го не надо.Кристина пригласила Прокофьева к себе. Ее кабинет (Прокофьев здесь впервые), как он и предполагал, был мемориальным кабинетом Кристины фон Рейкельн, впрочем, все-таки в рамках вкуса. По взятому ею тону добродушно-лукавой фамильярности Прокофьев догадался – Кристина дает понять: именно она тогда прикрыла его на совете, подвела все действо к положительному результату. Самое интересное, что она, кажется, искренне считает так.
– Один российский университет, по-моему, столичный, любезно предложил нам сотрудничество. Доктор Ломбертц, как вам известно, он у нас выше мелочей жизни (она всегда говорила о Ломбертце с легкой иронией, что подчеркивало как бы доверительность их отношений), милостиво поручил мне. Мою же нагрузку вы знаете (Прокофьев не знал), руки все никак не доходят, а уважаемые руководители означенного университета (Кристина похлопала своей тонкой, как лист бумаги ладошкой по увесистой папке) грозятся приехать сюда с визитом. А я даже все никак не запомню названия этого славного заведения. Милый Прокофьев, вы уж снимите ношу со старой клячи, – подала ему папку, – я всецело, – она и подчеркнула это слово, – доверяю вашей компетентности. – Кристина картинно, и в то же время (как она умеет) с легкой насмешкой над этой картинностью, отпустила Прокофьева, чуть ли не благословив.
Прокофьев сел за эту папку уже где-то ночью. Забавно конечно, он всю жизнь был рецензируемым и вот впервые выступает в роли рецензирующего, да еще такого. Знала бы Кристина, что для русского уха это словосочетание «черный рецензент», о, это почище будет «черного человека» Моцарта. Он открыл папку, это была стандартная, что использовалась университетской канцелярией для объемистых бумаг. А в ней, как гроб в саркофаге, лежала московская папочка. Ба! Какая встреча! В свое время, когда Прокофьев по совокупности душевных травм покинул стены госвуза, его пригласили в этот негосударственный университет с нелепым, пышным названием из семи (!) слов. Пригласили люди, что были ему интересны: «Давай к нам, у нас веселая и бойкая команда и полная академическая свобода. Чего еще тебе?». Действительно, чего? Прокофьеву дали кафедру. Свобода и в самом деле оказалась полной, можно сказать, абсолютной, ограничивалась она только вот чем: студентов было слишком много и они слишком уж были наивны – недорогое (по московским меркам) и необременительное, так сказать, не утомляющее образование, на него был устойчивый рыночный спрос.
Преподаватели его кафедры в большинстве своем глубокие отставники разных военных и эмвэдэшных вузов. Логика ректората была здесь проста – у них полковничьи пенсии и они не претендуют на высокие оклады, в отличие от свеженьких отставников. Так вот, преподаватели эти (многие из которых были вполне милейшими людьми) предъявляли студентам покойницу по имени марксистско-ленинская философия: «Се прекрасная невеста ваша!» Прокофьев пытался с ними объясниться. Преподаватели брали под козырек и на щеки трупа наносился методологический румянец. Вскоре они начали жаловаться на него ректору, что он ущемляет их академическую свободу. Ректора Михалкина все это забавляло. Его вообще забавляло все, кроме денег и рейтинга. В отличие от него, Михалкина-младшего (он был проректором и главой фирмы, обслуживающей университет) и его жену (по счастливому совпадению, советник ректора, интересно, стояло ли в штатном расписании слово «тайный»(?) и главбух фирмы проректора) волновало только первое… А забавляло? Да ничего их, кажется, не забавляло.
Но эта трогательная, трепетная любовь к деньгам была все-таки лишена у них гармонии – все трое не очень понимали разницу между деньгами, что уже заработаны, и деньгами, о которых мечталось. Аппетиты были, разумеется, обусловлены тем, о чем мечталось, поэтому реальность приходилось подгонять тычками в спину. А она, порою, могла дать сдачи. Но вот имидж… о, это была поэзия Михалкина-старшего. Он жил главным образом в телевизоре. Ревнивая жена даже бегала туда его проверять. Кроме того, ему нравилось бороться за духовность. Он принимал участие, пожалуй что во всех пиар-акциях подобного толка.
Всю предыдущую жизнь, до величавых седин Михалкин-старший трудился в аппарате цэка комсомола – «принеси-подай», потом продолжил эту свою высокоинтеллектуальную деятельность в аппарате министерства образования. Но пришло время и этих его связей оказалось достаточно, чтобы открыть университет. И вот наука у его ног. Он покровительствует искусствам. Ректорат – двор со своими интригами и страстями. Со стремительными взлетами и ужасающими падениями в небытие отдельных имяреков. Триста перешептывающихся, подхихикивающих, умиляющихся, обеспокоенных, поддакивающих душ. Прокофьева сначала забавляло: изучаю, дескать, упражняюсь в остроумии, но с какого-то момента начался невроз. Он, кстати, так и не завел ни с кем здесь «отношений», несмотря на то даже, что временами бывал довольно-таки не брезглив. Женщина, что и в постели будет судачить о Михалкине, обсуждать «предстоящую аккредитацию» или «как трудно в этом году с набором» – это ж повеситься или облевать всю постель. Это какое-то безраздельное торжество рыбьей крови. Здесь какая-то претензия серости на тотальность – самодовольная, непробиваемая уверенность, что только это и есть реальность, жизнь, и каждая из них (независимо даже, «хорошо» ей, «плохо ли» в конкретном моменте реальности) – олицетворяет ее, является этой реальностью, представляет, утверждает саму жизнь. И потому прикасаться к ним, значит признать их правоту (а они и в самом деле правы). Все, что было в них индивидуального, все, что связано с их обаянием, не могло ввести здесь в заблуждение Прокофьева. Все эти соски, пигментация кожи, лобковые волосы, малые губы – все было бы анатомией, подробностями этой реальности.