Наталья Рубанова - ЛЮ:БИ
Жен-щи-на-о-чень-кра-си-ва-я.
Надо же.
О-чень-кра-си-ва-я-жен-щи-на-це-лу-ет-тело.
О-чень-кра-си-ва-я-жен-щи-на-це-лу-ет-те-ло-мо-ё-те-ло.
Странно, я не просила об этом.
Почему целуют именно когда не просишь? То есть всегда не вовремя?
Потому как вовремя – это когда ждешь/просишь:
И именно тогда у того, кого просишь,
Нет времени/сил/желания.
Поэтому бегу.
Бегу поцелуев.
Игра в одни ворота слишком банальна.
Слишком примитивна.
Скучна.
Как и игра этой женщины.
Красивой женщины. Женщины в белом.
Красивой женщины в белом саване, целующей муляж моего тела.
Он почти идеален.
Если б не шрам.
Муляж, ла-ла…
Так бы и врезала ей!
Нужно сказать, чтоб закруглялась.
Ла-ла…
Делает вид, будто не слышит.
Ла…
Муляж покрывается язвами.
Муляж моего тела.
Моего тела, пресыщенного чужими.
Но так и не утолённого твоим.
Мой голос – шоколад.
Белый растопленный шоколад.
Горячо-о!..
ТЫ обожаешь.
Обожаешь моё сладкое.
Потому-то и вытекаю.
Через горло.
Рот в рот, ла-ла, на войне как на войне.
Женщина в белом саване делает надрез.
Она слизывает шоколад очень профессионально.
Она ест и пьет меня – Женщина в белом саване, только и всего.
Поедом ест, попивом пьет: день за днем.
День за днем.
День за днем.
Я – вкусная, ооочень вкусная.
Я – сочная, ооочень сочная.
Я – классная, ооочень классная.
Ja! Ja! Ja!
No gde we ja?..
Неужто и впрямь – На Том?..
Тогда почему внизу – пол, а наверху – потолок?
Такой невысокий?
ТЫ хочешь сказать, На Том тоже есть потолки?
Настолько невысокие, что вот-вот придавят тебя к полу?
ТЫ хочешь сказать, На Том есть и полы?..
No gwe we ti, solnce?..
Женщина в белом саване смеется.
Ритм ее смеха, если вообразить тот «зарисованным»
(уголь, картон), напоминает мне брачный танец чешуекрылых.
Мне холодно! (Кричу.) Я замерзаю!
Женщина в белом саване срывает с меня последнюю отравленную тунику.
Итак, я – голая.
Голая баба.
Голая баба с впалым животом и выпирающими ключицами.
Голая баба с ограниченным сроком годности.
Так и стою в лужице белого шоколада.
Истекаю им, значит…
А в процессе замечаю, что меняю цвет.
Запах.
Форму.
Да у меня – о, чудо! – ни рук, ни ног!
Ни даже воттакусенького хвоста!
Ни головы, ни шеи!
Ни бедер, ни плеч!
У меня нет ступней! Нет кистей рук!
У меня нет ничего, у меня теперь ничего этого нет!!..
Я чувствую иную, небелковую, природу.
Я знаю о s4ast’e всё – ну или почти.
No gde we ti, solnce?..
DELETE
No gde we?..
DELETE! DELETE!!
Да выломайте эти треклятые клавиши,
Не то я и правда пошлю кое-кого к чертовой матери!
Мне ведь, в сущности, всё равно – ну или почти.
Женщина в белом саване садится тем временем в кресло-качалку
и, набивая ледяную трубку мной и моими с’нежными сестрами
(видите? да вот же они, вот! – тут и леопардовая скромница Латония, и изящная салатово-белая Галатея, и… – впрочем, всех не перечесть), раскуривает.
Так на небе появляются облака:
Об их происхождении, впрочем, ни слова правды в учебниках.
Итак, облака.
Облака, в которых, как выясняется чуть позже,
роятся целые толпы (полчища!) старух.
Клюкастых, горбатых, хромых, беззубых – голых, голодных, дурно пахнущих.
Одна из них мерзко прищуривается и указывает крючковатым пальцем на «кукушку»: «Посмотри! – Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок. – Тут нет стрелок, – говорю я. Старуха смотрит на циферблат и говорит мне: – Сейчас без четверти три. – Ах так. Большое спасибо»[93].
Женщина в белом саване заводит будильник.
«2:45» – вижу я светящиеся в темноте цифры.
И тут мне становится страшно. По-настоящему страшно.
Ведь это то самое время, когда мои чешуекрылые сестры,
Выполнившие программу, были удалены.
В этом вся «Высшая Мудрость», говоришь ТЫ.
«Мировая Гармония».
«Вселенский Замысел».
«Смысл Жизни», кавычки.
Чьей-то. Всегда – чужой, отмахиваюсь я.
Не нашей».
* * *…Софья Аркадьевна, то и дело поднося к глазам платок, заполняет классный журнал. Она не любит, впрочем, когда за ее трипами подглядывают. Поэтому мы, ангелы, улетаем на Курский, оставляя даму одну-одинешеньку. Тик-так, пенсия, тик-так!
[стать пандой]
как нельзя писать о любви
– …а п-пот-т-том-му ч-что чуж-ж-жие б-бук-к-квы токсич-ч-ч-чны, – бурчит СтрогА, перешагивая через труп моей рукописи, а я поджимаю губы.
«Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, – вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания!» – разводит на то руками Чаадаев. – «Человек либо художник, либо кусок резины и то, что он делает, не обязано отвечать ничему, кроме, скажем так, энергии его творения», – заявляет Буковски, прихлебывая пиво. – «Справедливым можно считать уровень дохода, согласно которому рынок труда оценивает соответствующий набор и уровень знаний, умений и навыков. Значение денег как компенсации стоимости знаний…» – но HR-manager’a из Центра по работе с опущенными и оскоплёнными перебивают: «На самом деле так называемая русская душа – всего лишь конструкт, преднамеренно созданный неким Мельхиором де Вогюзом. Да-да, не верите? Почитайте первоисточники! Это он, он «изобрел» сию загадочную Психею, навязав ее потомкам лишь потому, что терпеть не мог французского натурализма конца девятнадцатого! Жену, между прочим, имел русскую, фрейлину императрицы…» – но вумника перебивают: «Житель Новороссийска – новороссист! Вот я, например, сказать по правде, блевать хотел на все эти загадки, потому что все это полная бня. А деньги нужны для того, чтобы…» – однако и новороссиста затыкают на полуслове так называемые независимые СМИ: «В связи с коммерцилизацией прессы и федерализацией госканалов sexual harassment[94] на работе можно рассматривать как очередное посягательство на свободу личности, которая, как известно…» – но тут уж Рассел не выдерживает, и, вырубая ящик, произносит откутюренное: «Витгенштейн, положите кочергу!» – «Господа, позвольте. Признаком глубокой истины является то, что обратное к ней утверждение тоже глубокая истина», – замечает мимоходом Нильс Бор, так никогда и не попутешествовавший с дикими гусями, а мудрейшая Акка Кнебекайзе…
– В-всё!! Х-хватит!! Вс-сем м-молчать! Эт-то в-все сов-в-в-вер-р-ршенно неважн-н-но! Эт-т-то н-н-не им-м-м-ме-ет к-ко мн-н-н-не н-н-ни-ка-а-а-а-кого от-но-о-о-ш-ш-ше-ния-а! Леч-чь и о-о-о-отжатьс-ся! Р-раз-д-два, р-раз-д-два… И ещщ-ще. Ещ-ще!! Не с-сачк-к-ковать! Р-раз-д-два, р-раз… – СтрогА упирает руки в бока и смотрит, смотрит, смотрит на мир, а потом ночь напролет курит, и утренняя гора ее окурков мешает мне вздохнуть.
Кажется, будто ей только что сломали ребро: боль, которую можно терпеть, но о которой ни на миг не забудешь.
– Ты, случаем, никогда не ломал ребра? – спрашиваю я Того, Кого ей Больше Нельзя.
– Только Адамово, – не шутит он, бесцеремонно затопляя собой цветные сны Строги.
– Молчи, – сплевываю я, выходя вон из его пространства.
… И снятся панды.
* * *В такие дни обычно ломается лифт, и ей приходится карабкаться в скворечню, превозмогая едва заметную, но от того не менее скверную, одышку. Лоб покрывается испариной, ручки сумки впиваются в ладони, а чертыхание получается скорее жалобное, нежели агрессивное: «У нас дождь. У нас четверг. У нас все еще Putin» – никому никогда не отправленный massage.
Ljuboff – не домашние тапочки. СтрогА это знает, а потому равнодушно обрабатывает старую рану чем-то вязким, хотя и бьет периодически посуду. Так та летит себе вольными синицами, обреченно расшибаясь о бетонную стену чьей-то «умной» крепости, по ошибке названной ее – хм! – домом.
«Я рвусь на части. Хотя, нет, пожалуй, не совсем так: одна часть рвется, другая ее склеивает. Я сама себя одной рукой рву, другой – склеиваю. Раз в день. Семь. Четыре. В любом случае – распад и восстановление. Жалкий плагиат на Птицу Феникс. Когда-нибудь это закончится. Окрасится месяц багрянцем».
На самом деле, дома у Строги нет, если не считать захламленной антикваром квартирки, оставленной ей друзьями-архитекторами, свалившими из этой страны. Из телефонной трубки иногда прорываются их, искаженные (да, вот так: искаженные) европейским комфортом, голоса, а потому с трудом узнаваемые: «Привет, а знаешь, водица-то в Венеции пованивает…». СтрогА зачем-то кивает, теребя шнур; она до сих пор не помнит, в каком из кухонных черных ящиков дрожат от ее резких движений ножи, а в каком колышется пустота.
У Строги от чудес мелирования волосы пепельно-синие, а глаза – от природы – ланьи: ими она и смотрит на мир, точно уж придуманный не ею. До сего бесподобного изврата ей не додуматься – это так же точно, как и то, что СтрогА не досыпает каждое ч/б (чэ-бэ: черно-белое? чертово-божье?) утро, спеша на работку, на которой без особого усердия пиарит платежеспособных патрициев. «Кесарю – кесарево», – вспоминает СтрогА, отводя ланьи от изучающих ее плебеев: ей кажется, будто все эти особи хотят раздеть ее, как раздели когда-то Ма.