Алексей Макушинский - Пароход в Аргентину
Она смотрела по-прежнему на меня, и я смотрел на нее, ее глаза расширялись, сужались за густо накрашенными ресницами. Ее мама прекрасно помнила этого Владимира Граве, дядю Володю, много раз рассказывала о нем. Он приходил к ним, заботился об Ирише, о Соне, наверное, все еще любил ее, она его не любила, или не могла простить, или, может быть, себя не прощала. Вообще была гордая, и помощь принимала неохотно. Детям он всегда приносил что-нибудь, какие-нибудь тогдашние сладости, тянучки, подушечки. Пакетик с подушечками и кулечек с тянучками. Мама в школе была первая по черчению и математике, лучше дяди Володи никто не решал задачки. Человек он был добрейший, очаровательный, с чудными шутками, которые мама на всю жизнь запомнила. А младенцы идут спать, говорил он в любое время суток, если дети шумели, или капризничали, или вообще высказывали свое мнение. Дети, понятное дело, его обожали; мама втайне была влюблена в него, как иногда во взрослых дядей влюбляются девочки… Бабушка, когда вышла из лагеря, рассказывала Марина, то ли не сразу вернулась в Ленинград, то ли вернулась, но жить ей было негде, во всяком случае, моя мама еще долго жила у тети Сони, или даже они все вместе жили у тети Сони, в той коммуналке на Васильевском острове, где она оказалась после ареста своего второго мужа, начальника, или, может быть, бабушка с мамой куда-то от них уезжали, потом возвращались, этого я уже не могу сказать, говорила Марина, знаю только, что они все вместе провожали дядю Володю и на финскую, и на большую войну, что, когда началась эта большая война и дядя Володя, призванный в самые первые дни, пришел прощаться, мои мама и бабушка при этом присутствовали, и что мама, уже почти взрослая, уже все понимавшая, навсегда запомнила спор и крик, которыми обернулось это прощание, потому что и Софья Соломоновна, потерявшая мужа, и Серафима Станиславовна, потерявшая мужа и побывавшая в лагере, все-таки верили в нашу победу, а дядя Володя ни в какую нашу победу не только не верил, но, казалось маме, даже как-то не очень ее хотел, еще, как я теперь понимаю, в эти самые первые дни надеясь, что немцы будут воевать не против России, а в союзе с Россией против советской власти; надежды, заметил я, которые очень скоро развеялись у всех, у кого они были. Все-таки я не думаю, говорила Марина, что он с самого начала решил сдаваться. Мы не знаем, сказал я. А все-таки я думаю, что он шел на фронт, потому что не мог не идти, но и потому, что надо было идти. Начинается война – надеваешь шинель, берешь винтовку, идешь умирать. Эти его слова мама тоже запомнила. Еще она запомнила, как ругала себя и мучилась тетя Соня за то, что так простилась с ним, так бездарно, так глупо, что сама не сказала ему каких-то важнейших слов, тех слов, которые хотела и должна была сказать ему на прощанье. Почему Ириша и Софья Соломоновна остались в городе, я не знаю, кажется, Ириша заболела корью, и они пропустили транспорт, или еще что-то было такое, они не уехали. Когда мама с бабушкой вернулись из Ташкента, рассказывала мне мама, рассказывала Марина под итальянский грохот тарелок и разноплеменный шум туристических голосов, они пошли, конечно, в тот дом на Васильевском острове, а там, между прочим, теперь турагентство, где я покупаю билеты, когда лечу куда-нибудь за границу, вот сюда в Париж, неделю назад я была там, позвонили в ту коммуналку. Им долго не открывали. Появилась, наконец, злая, заспанная, вся насквозь пропахшая кухней соседка, рассказывала мне мама, узнала их, не желала разговаривать с ними. Вы там по эвакуациям прятались, а мы тут с голоду пухли. Потом все-таки смягчилась, отдала им какие-то, ей самой ненужные, видно, вещи, какие-то фотографии, какие-то рамочки без картинок, детский Иришин кошелечек, такой замызганный и потертый, что даже коммунальная алчность его презрела. Они обе умерли второй блокадной зимою, сначала Ирочка, потом Софья Соломоновна, говорила Марина, с уже слишком заметным влажным блеском в глазах, так что мне пришлось, я помню, сделать вид, что я смотрю только в окно, на проплывающую мимо толпу, и как жить, если в самом деле представить себе их смерть, если в самом деле представить себе, как они питались мокрицами или пытались варить замазку оконных рам, ту замазку, которую дети любят иногда пальцами отколупывать от стекла, а потом уже ничего не пытались, просто лежали и ждали, когда умрут. А партийная сволочь в Смольном обжиралась икрою… Я никогда их не видела, говорила Марина, а все же для меня их смерть всегда была самой важной и самой страшной из блокадных смертей. Все ленинградцы потеряли кого-то в блокаду. Я потеряла женщину, которая спасла мою маму от детприемника, и девочку, которая для мамы была как сестренка, а вот теперь мы сидим с вами и говорим об этом в Париже, в итальянском кафе с видом на метро и на Сену, и это слишком странно, чтобы вполне быть правдой. А это и не вполне правда, сказала она помолчав. Это какой-то незаслуженный, чуть-чуть постыдный подарок. Все-таки немного совестно кататься в Париж и в Венецию после того, как твоему дедушке пустили пулю в затылок. Наше с вами место не здесь, а… где же? А хоть в «Сайгоне», она вдруг улыбнулась, где вы ведь тоже сиживали, небось, в юности, когда приезжали из Москвы в Ленинград. Сиживал, как же. Мы с вами там пили, может быть, кофе, бок о бок, или спина к спине, в каком-нибудь восемьдесят первом, восемьдесят втором году… В восемьдесят втором году как раз умерла моя бабушка, Серафима Станиславовна, сказала она на это. А Александр Воско как раз построил свой концертный зал в Гроссето, сказал я, и давал у себя в Лангедоке одно из самых интересных своих интервью, и, возвратившись затем в Париж, ходил каждое утро пешком, уже восьмидесятилетний, через вот этот мост Bir-Hakeim, с его эстакадой. Я, собственно, в тот день, в том кафе, глядя на пролетавшие по эстакаде вагоны метро, окончательно решил писать то, что теперь пишу, уже заканчиваю писать. Я чувствовал, что нахожусь в его мире, в мире смыслов и случаев, совпадений и соответствий, что мне нравится в нем находиться, но что справиться с веселым ужасом, счастливым страхом этого мира можно только превратив его в какие-то свои слова, свои фразы. С Мариной, столь неожиданно мне посланной, я не виделся больше, но продолжаю с ней переписываться; в тот день мы доехали с ней на метро – через все тот же мост Bir-Hakeim – до Триумфальной арки, где она пересела на другую какую-то линию, в толкливой спешке парижского подземного царства, я же – на RER, проходящую через Париж электричку, чтобы доехать, наконец, до Nogent-sur-Marne, посмотреть в конце жизни и вместе с сыном построенные А.Н.В. виллы, уступчато-кирпично-стеклянные, впрочем, едва различимые за теми заборами, теми деревьями, за которыми, во всем мире, любят прятаться богачи.
Глава 15
Above the sea, the yet more shoreless day,Riddled by wind, trails lit-up galleries:They shift to giant ribbing, sift away.Such attics cleared of me! Such absences!
Philip Larkin[16]Есть вещи, о которых я хотел бы успеть подумать, прежде чем книга закончится. Его первый приезд в Париж и его туда возвращение. Его поездка в Аргентину в начале семидесятых, последняя встреча с Владимиром Граве, посещение Рио-Давиа. Его поздние записи; я еще не все из них процитировал, что процитировать из них следует… Он в первый раз приехал в Париж в каком-нибудь 1928 или 1929 году, я не знаю точно, и переехал в 1930-м, женившись на Нине Саламовой. Он, значит, впервые попал в Лютецию в том же, примерно, возрасте, в каком я сам впервые туда попал; и как не вообразить себе теперь его путешествие из Риги, на поезде, с пересадкою, надо думать, в Берлине, в этом безумном Берлине 1928, допустим, года, так не похожем на тот темный и страшный, затем светящийся, но все равно страшноватый, через который я ехал шестьюдесятью годами позднее, в Берлине, где впервые оказался он в начале 1919 года, прежде чем убежать оттуда в Либаву, где бывал в двадцатые годы и просто так, и по дороге в Штуттгарт, в Дармштадт и в Дессау, где на этот раз, наверно, не задержался, стремясь в места и страны, ему еще не известные; как, в самом деле, не вообразить себе его путь через Бельгию, в осенней дымке, вдоль мерцающего Мааса и горящих на солнце кирпичных домиков на другом берегу, мимо золотых холмов, загадочных замков – и как он сходит с поезда на Gare du Nord, где я сам сошел с поезда через шестьдесят лет и в начале этого сочинения, в последний раз столкнувшись при выходе с грузином-художником, забившим весь тамбур своими картинами, своими картонками, так что никто не мог протиснуться к двери, в последний раз метнувшим на меня грозный взгляд, когда я все-таки отодвинул одну из картонок, чтобы проститься с безликим проводником, с торжественно-государственным видом вытиравшим грязною тряпкою осаждаемый сажею поручень, и не без помощи от сажи освобожденного поручня спуститься, наконец, на платформу, где поджидал меня, вместе с другими знакомыми, мой бесконечно дальний родственник М., предложивший немедленно отправиться в соседнее с вокзалом кафе, чтобы я сразу и без отлагательств вдохнул парижского воздуха. В своих записях А.Н.В. несколько раз возвращается к теме утраченных иллюзий, обманутых надежд, несбывшихся ожиданий. После тридцати, пишет он в одном месте, жизнь грозит превратиться в рутину, из которой понемногу выпадает затем буква «т»… Дело здесь не только в тридцатых годах его жизни, но и в тридцатых годах столетия. Тридцатые годы были вообще ужасные, да и сороковые не лучше. Они были чудовищными для всех, неудивительно, что и для Володи, например, пишет он на одном из листочков, вложенных в папку с надписью «Вл. Гр.», для Володи, прошедшего через такие испытания, такую чашу испившего, но удивительно, что и для меня тоже с моей, в общем, благополучной судьбою; невольно начинаешь думать, что есть какая-то связь между твоей личной участью и судьбами мира, как если бы звезды вставали для всех так-то и так-то, благоприятно и неблагоприятно, благосклонно или неблагосклонно. Насколько же лучше были двадцатые годы, и для меня, и даже, наверное, для Володи, как бы трудно ни приходилось ему в царстве крестьян и рабочих… В шестидесятом году, когда Александр Воско вместе с Марией и капризничавшей Вивианой вернулся в Париж, мир стоял под благосклонными звездами, и его собственная жизнь стояла под ними же, и как, опять-таки, не попытаться вообразить себе этот второй приезд, их путь на поезде из Марселя, с молодым Петром Александровичем, все поглядывавшим, наверно, на мачеху, спокойно курившую свои пахитосы, смотревшую в окно, думавшую, про себя улыбаясь, как повезло ей, что этому неожиданному, строгому пасынку уже двадцать пять, а не, например, пятнадцать, что он жить с ними не будет и что в сущности уже не очень важно, какие сложатся у них отношения. Мне все-таки хочется верить, что первые парижские дни они прожили в той биянкурской квартире, в которой П.А.В. еще так недавно жил с бабушкой Еленой Васильевной, после смерти мужа мучительно старевшей, но каждое утро надевавшей все свои дешевые кольца, когда-то привезенные из России, где еще так, по сути дела, недавно жил он и с дедушкой Петром Сергеевичем Саламовым, до последних дней правившим свои воспоминания о Мировой войне и Гражданской, о генерале Ренненкампфе и злосчастном Бермондте-Авалове, о взятии Риги и крушении под Петроградом, до последних дней, в смысле фигуральном и буквальном, переставлявшим флажки на картах проигранных, никому уже не интересных сражений, в той очень скромной, с окнами на пыльную и шумную улицу биянкурской квартире, которой через пару, наверное, месяцев предстояло исчезнуть, поскольку никому она уже была не нужна, Pierre Vosco женился на своей буржуазной богачке, и уехал в Америку, и вообще ушел в другую, все более роскошную жизнь, а для его отца, мачехи и маленькой капризной сестренки, Вивианы, Вивианочки, как по-русски к ней обращался отец, квартира эта тоже, разумеется, не годилась. Все-таки она еще существовала, наверное, весной 1960 года, бедное эмигрантское окраинное жилище, с иконами в углу и фотографиями на стенах и на комоде, вот, А.Н.В. говорил Марии, вот это мы с моим бывшим и будущим тестем в окопах под Калнецемом, на реке Курляндской Аа, а вот он, полковник Саламов, с генералом Юденичем, у них усы похожие, таким же торчком, это правда, а вот князь Ливен c его глубоко, словно пули, сидящими глазами, один из лучших, благороднейших людей на земле, вот подпоручик Тимофеев, научивший меня не бояться, а вот это Нина, конечно, такой была она, когда мы с ней познакомились. Красивая! говорила Мария, только здесь, в Париже и к собственному своему удивлению, начиная, может быть, ревновать его к тому прошлому, в котором ее, Марии, не было и быть не могло, которое там, в Буэнос-Айресе, там, в Рио-Давиа, на берегу безгрешного океана, было сказкой, здесь вдруг стало реальностью. Да, красивая, говорила она, беря карточку в руки, всматриваясь в несчастливое Нинино молодое лицо, в ее огромные, ложно загадочные, вправду отчаянные глаза, с этой карточкой в руках садясь за круглый белоскатертный стол, без всяких ромбов на сей раз, но на то же самое место, где Нина сидела когда-то, помогая шить своей матери, и слезы текли из ее огромных глаз по щекам, и вспыхивали на солнце, и она сама смеялась, стирая эти сверкающие слезы со щек, и тогда пятилетний Петя смотрел на нее из угла, как теперь смотрел на мачеху, думая, не отобрать ли у нее просто-напросто эту карточку, для него драгоценнейшую, и в то же время втайне очарованный, как же иначе, этой экзотической, Бог знает откуда взявшейся в его биянкурской квартире, красавицей. На другой день они отправились к фрау Шенк, бывшей компаньонке фрау Эльзы, как свою другую бабушку называл Pierre Vosco, никуда с ними, разумеется, не пошедший; и потом весь вечер бродили, наверное, вдвоем по Парижу, оставив Вивиану на попечение наскоро нанятой няньки, вспоминая, узнавая, не узнавая его, этот Париж, похорошевший и помолодевший с пятидесятого, еще послевоенного года, когда он, Александр, в последний раз был здесь, тем более с какого-нибудь тридцать восьмого или тридцать девятого, когда она, Мария, в последний раз здесь была, ходила по этим улицам, этим бульварам, и как, опять же, не попытаться вообразить их себе проходящими по quai des Grands-Augustins, мимо того места, того черного букинистического раскрытого ящика, возле которого безумная Нина кухонным ножом с деревянной ручкой, в классический кинжал превращенным молвою и прессой, заколола несчастного, ни в чем не повинного, во всем повинного капитана Вальтера Шликевица – и как, наверное, помедлил возле этого ящика, этих желтых книг и старых иллюстрированных журналов Александр Воско, большой и широкий, как, должно быть, прижалась к нему Мария, когда он объяснил ей, в чем дело, и как они прошли затем мимо той пиццерии, где вечность спустя и вечность назад познакомился я с Вивианой, и свернули в Латинский квартал, в котором не началась еще революция, но студенты в узких брючках и галстучках смотрели уже победителями, а в средневековых пыточных подвалах, где раньше не было вообще ничего, обнаружились ночные джаз-клубы, на афишах – Джон Колтрейн, и в толпе в переулках, за столиками в ресторанах, за столиками в кафе, и затем на бульваре Сен-Мишель, и у Пантеона, где когда-то служил он, скучая службой, томясь чужими проектами, и в Люксембургском саду, и повсюду – новые лица, легкие лица, отбросившие прошлое, обращенные в будущее.