Алексей Макушинский - Пароход в Аргентину
Я стоял и смеялся, действительно, глядя на эти рисунки, читая эту переписку с баварским правителем; я все же приехал скорее не ради экспонатов, сколь бы замечательны они ни были, а чтобы поучаствовать в процедуре, посмотреть на собравшихся. Я всех увидел там, в самом деле. Мой бесконечно дальний родственник М. превратился за прошедшие годы в легкого старого спортивного юношу, седого и в иронических морщинах на лбу и на подбородке; на вернисаж заявился в кроссовках, в линялых джинсах (а я его видел в смокинге, четверть века назад), в сопровождении своего, как выяснилось, нового (они у него тоже сменяли друг друга) ami (об его склонностях и тогда уже догадаться было нетрудно), мексиканца (кажется) с кольцами на всех пальцах. Пьер-Поль застыл в своем мускулистом и жилистом сарказме; комиксами занимался по-прежнему; успеха по-прежнему не имел; зарабатывал на жизнь компьютерной графикой для какой-то большой фирмы (поганая работенка, boulot de merde, но что делать?); в остальном был таким же branché, таким же chébran, так же радостно следил за чужими faux-pas. Вивиана была, разумеется, вся в своих цепях и шарфах, вся, как прежде, заряжена электричеством моды, всех присутствующих целовала по два раза в щеку. Никому не было ни до ее моды, ни до нее самой никакого дела. Вообще никому не было дела ни до чего, ни до кого. Я подумал, что А.Н.В. постарался бы поскорее отсюда удрать, Мария тоже. Был, впрочем и как я понял, весь парижский, не только парижский, архитектурный beau-monde, архитектурный crème de la crème, вертевшийся, со всеми своими улыбками, восклицаньями, поцелуями, вокруг мрачно и неподвижно, в самом центре самого большого зала стоявшего твидового господина, с незажженной, но ядовито, на весь зал, вонявшей трубкой в зубах, величественными и едва заметными склоненьями яйцевидной головы и, соответственно, трубки (чубук которой казался как бы второй, уменьшенной его головою) принимавшего почтительные приветствия взыскующих славы зодчих. Как, вы не знаете, кто это? воскликнула (негодующим шепотом) madame Chantal Vosco, отвечая на мой вопрос, это же сам (фамилию я тут же забыл), главный архитектурный критик Times… или (забыл тоже) Herald Tribune. Сам не подошел ни разу ни к одному рисунку, ни к одной фотографии, зато очень долго и милостиво беседовал с мужем madame Chantal, который, отдадим ему должное, всем своим видом, своими усами и жестами, показывал, что ему наплевать, у него есть замок, его интересуют грибы и вообще он слишком стар для всех этих игр; не дослушав критика, Pierre Vosco по-русски, довольно громко, предложил мне выйти на воздух, а то мы здесь, доложу я вам, задохнемся. Мы вышли, в самом деле, на воздух, весенний и синеватый; на ту террасу Трокадеро, откуда открывается пресловутый туристический вид на бессмертную башню, бесконечные крыши и всякий раз по-разному освещенные облака, и все японцы снимают всех других японцев на крошечные камеры и мобильные телефоны, и все бразильцы всех мексиканцев, и все русские, прежде чем сфотографироваться, становятся в очередь у белых будок за химическим хот-догом и прогорклыми блинами с вареньем. Вот здесь ваши папа и мама стояли в тридцать третьем году. Не совсем здесь, ответил Пьер Воско, здесь стоял старый дворец. Чуть ниже, у тогдашней, не существующей теперь балюстрады. Но так же смотрели на Эйфелеву башню, как мы теперь смотрим. Всего-навсего семьдесят восемь лет прошло с тех пор, большой человеческий век… Я подумал, что вот и его век кончается; постарался отогнать от себя эту мысль. И почему-то, вот это я помню точно, подумал о по-прежнему безымянной для меня дочери Владимира Граве, умершей в блокаду от голода. Ей тоже, подумал я, могло бы сейчас быть, как Пьеру Воско, лет семьдесят пять, семьдесят шесть… Понравился ли мне каталог выставки? тем временем спрашивал меня П.А.В. Он постарался включить в него как можно больше рисунков и рукописей отца, что, впрочем, теперь уже не так важно, поскольку они скоро будут опубликованы все, не все рисунки, конечно, но все дневники, наброски статей, отрывки воспоминаний; с Мишелем де Боттисом (здесь, да, присутствующим, да, он может меня с ним познакомить) проделали они огромную работу по расшифровке и приведению в порядок бумаг А.Н.В.; вы себе, наверно, представить не можете, как трудно разбирать его почерк. Я мог, но предпочел промолчать. Я подумал, что он, скорее всего, и не знает, что Вивиана в свое время разрешила мне копировать эти бумаги, и что лучше ему оставаться в неведении.
Русская интеллигентная дама примерно моего возраста, невысокая, полная, стриженая, обратилась ко мне, когда мы снова зашли в музей. Как приятно, что кто-то говорит здесь по-русски; интерес к Александру Воскобойникову в России растет; будем надеяться, что и эта выставка приедет когда-нибудь в Москву, в Петербург. Она сама из Москвы? Нет, она из Петербурга, и нет, она не архитектор и не историк архитектуры, она просто интересуется всем этим. Она здесь в гостях у подруги… Лицо у нее было в легких веснушках, а речь и весь облик были так узнаваемы, так радостно и печально напоминали очень давнее прошлое, очень раннюю русскую юность, родной, покинутый и, конечно, не существующий более мир, что я чуть не предложил ей встретиться, к примеру, назавтра, почему-то все же не предложил, и очень жалел об этом, возвращаясь после выставки и невеселого вечера, проведенного с Пьер-Полем и Вивианой в дорогом японском ресторане, к тем старинным друзьям, у которых в Париже всегда останавливаюсь.
Назавтра мы встретились с этой русской дамой в том же месте и в то же, или так мне кажется, время. Я поехал в Трокадеро, чтобы еще раз спокойно посмотреть выставку, без обнимающейся толпы, без качающих головами и трубками критиков. Толпа, впрочем, была, но не сравнимая с той, какая была накануне. В толпе мы с ней разминулись, столкнулись зато лицом к лицу в большой, на двух этажах, архитектурной книжной лавке при музее – наверное, одной из лучших архитектурных книжных лавок в Европе, – где я как раз купил автобиографию Луиса Салливана во французском переводе и собирался уже расплатиться, она же стояла у столика с разложенными на нем новинками, преграждавшего мне прямую дорогу к кассе. Мы оба рассмеялись, конечно. Ее зовут Марина, она совершенно случайно здесь оказалась, просто была рядом и решила снова зайти. Да, у нее есть время, и да, она с удовольствием погуляет со мной по Парижу. Я сначала рассказывал ей о себе, покуда мы спускались от Трокадеро к Сене; о ней самой я узнал, что она музыкант и преподает в консерватории, что происходит вообще из музыкальной семьи, причем по женской линии, сказала она с улыбкой, уже ее мама и бабушка преподавали фортепиано, а бабушка и выступала когда-то с концертами. Говорить с ней мне было легко, и ей, похоже, со мною, как легко бывает говорить друг с другом мужчине и женщине, испытывающим быструю, взаимную и несомненную для обоих симпатию, но все-таки не влюбленных и как бы про себя уже решивших не влюбляться друг в друга; у Сены, когда мы перешли ее, окружила нас горластая группа явно восточноевропейских, румынских или албанских мошенников, помятых, потрепанных, краснорожих и красноруких, куривших, сплевывавших, хлопавших друг друга по плечу и по шее, подстерегавших туристов у Эйфелевки, мечтавших и нам что-то продать, у нас что-то выпросить, вообще поиметь с нас свой убогий профит; не без труда от них отделавшись, пошли мы в сторону моста и метро Bir-Hakeim, глядя на белые катера и темные лодки, покачивавшиеся на воде, черные ветки деревьев, высокие дома на другом берегу. Париж в марте мрачен, гол, сер. Поезд метро, пронесшийся по верхней эстакаде моста, как будто разбудил нас, еще не совсем оправившихся от борьбы с балканскими братьями; поезд, вылетающий на мост где-то в городе, всегда мне кажется явлением другого мира, намеком на какие-то иные возможности бытия. Вот по этому мосту Александр Воско, когда жил в Париже, каждый день ходил из дому в бюро и обратно. Она спросила меня, откуда я это знаю и не собираюсь ли писать его биографию. Не биографию, но какую-то, может быть, книгу о нем, о моем знакомстве с ним, о некоторых эпизодах его жизни, не упомянутых ни в одной истории архитектуры, известных мне, поразивших меня. Каких же? Мы сели в кафе на углу набережной и бульвара Гренель, кафе плохое, шумное, итальянское и проходное, примечательное, однако, тем, что из него по-прежнему виден мост, эстакада метро, Пасси и стеклянные, за эстакадой, дома. Веселый, но все-таки ужас был в ее сузившихся, совсем спрятавшихся за по-русски густо накрашенными ресницами, затем широко раскрывшихся карих глазах, когда я произнес имя Владимира Граве. Она имя это слышала с самого детства. Это, может быть, другой Владимир Граве, тот пропал без вести в начале войны. Это был, конечно, тот Владимир Граве, мы это сразу же выяснили, сличая даты и данные. Она смотрела на меня, и я смотрел на нее. Мне тоже было и смешно, и немного страшно в этом итальянском, с зеркалами, кафе. Она должна начать издалека, говорила Марина, справившись с первым испугом, дуя на капучинную пену (с выдавленным на нее шоколадным сердечком). Ее дедушка и бабушка были арестованы в тридцать седьмом, дедушка был тут же расстрелян, как впоследствии выяснилось, а бабушка вышла, удивительным образом, в тридцать девятом, в бериевскую обманную оттепель, если я понимаю, что она имеет в виду. Ее маме, когда дедушку и бабушку посадили, было девять, а когда бабушка вышла, соответственно, одиннадцать или двенадцать. Как звали маму, как звали бабушку? Маму звали так-то и так-то (я забыл как), она умерла в позапрошлом году, зимой. А бабушку звали так, как никого теперь не зовут – Серафима Станиславовна, вот как. И вот была подруга у бабушки, подруга по той музыкальной школе, где обе они работали, имя у нее было тоже запоминающееся, созвучное бабушкиному – у них была шутка, что потому-то и подружились они, – Софья Соломоновна, вот так ее звали. Да, вот именно так. Она считалась классической еврейской красавицей, Суламифью, а замужем была за партийным начальником, ходила в мехах и получала пайки из Смольного. Впрочем, недолго. Его-то первым и посадили. Потом посадили моего дедушку, потом мою бабушку. И когда посадили бабушку, рассказывала Марина, собирая ложечкой остатки капучиновой пены, эта Софья Соломоновна, Соня, Сонечка взяла мою маму к себе, хотя жила уже впроголодь, и ждала ареста, и воспитывала и кормила свою собственную дочку от первого брака. Которую звали – как же? Я уже понимал, о ком идет речь. Которую звали Ириной, Ирой, Ирочкой, все называли ее Иришей. Этой Ирише было тогда года три, а жизни ей было отпущено лет шесть, может быть, семь. Для моей мамы она навсегда осталась маленькой, вдруг обретенной, затем утраченною сестричкой. Вряд ли кто-то помнит или думает о ней на земле. Кроме нас с вами, сказал я. Нету даже ее фотографий, сказала Марина. А фотографии Софьи Соломоновны, тети Сони, у меня есть, да, конечно, есть фотография, где они вместе с моей мамой и еще двумя дамами стоят на фоне какого-то, кажется, водопада, похоже, что в Кисловодске или еще где-то, куда в тридцатые годы ездили отдыхать, покуда не отправлялись на Колыму. Софья Соломоновна там выглядит как настоящая femme fatale, с отуманенными тайной скорбью глазами. А какой бесшабашной отвагой надо было обладать, чтобы взять к себе дочь врагов народа, при арестованном собственном муже, это вы понимаете. А что было бы, если бы ее саму посадили? Если бы ее саму посадили, так было у них условлено, мою маму забрал бы к себе Сонин первый муж, отец ее дочери, Ириши, Ирочки, Владимир Сергеевич Граве, инженер-строитель, пропавший без вести впоследствии, в начале войны.